Мимы живут независимой жизнью. Они обладают способностью устраивать религиозные гонения, изучать космическое пространство, создавать угрозу нашему месту обитания, или выступать за права человека. Никакая сила на земле не может остановить мим, чье время пришло – ни призывы прессы, ни военная сила, ни резолюции ООН. <…> Сами по себе мимы не хорошие и не плохие, не здоровые и не нездоровые, не позитивные, не негативные. Например, один и тот же мим может проявляться в виде мистических откровений, фантазий в духе Диснея или ритуалов каннибализма. Мим, который направляет воображение и преданность миллионов на благородные дела и придает одним жизням смысл и порядок, может обусловить другие рамками военного фанатичного или этнического терроризма. <…>
Мим определяет, как люди мыслят или принимают решения, в отличие от того, в чем они убеждены или что ценят. Это «схемы», в рамках которых могут находиться разные «темы». Два апологета разных религий будут иметь одни и те же мимы. Это скорее конфликт содержимого, чем глубинных образов мышления. <…>
Конфликты между мимами происходят, когда они пересекаются в ограниченном пространстве, физическом или концептуальном – с тем чтобы завоевать влияние на одних и тех же людей. Например, конфликт между Оранжевыми, светскими западными ценностями и Синими, идеологизированными восточными, противостояние технологического Оранжевого общества и Зеленого экологического движения, вторжение Оранжевой экспансивной цивилизации в Фиолетовую племенную жизнь американских индейцев. <…>
Мимы – это не какие-то жесткие, неподвижные структуры. Они могут адаптироваться, менять интенсивность, точки приложения и поля деятельности, пронизывая, иногда со скоростью лесного пожара, целые сообщества, континенты и профессии.
Вчерашний Красный рецидивист становится Синим апологетом религиозного учения. Зеленый хиппи возвращается к Оранжевым прагматическим ценностям своих родителей. На смену Синим нормам социалистической нравственности приходят Оранжевые ценности капиталистического общества {5} .
А вот Торульф боялся за него… – и, надо сказать, далеко не абстрактно боялся, но – усматривая в субчике этом странную какую-то пограничность, что ли. До него у Торульфа не было ни одного русского знакомого, да Торульф и не испытывал потребности в русском знакомом… он вообще ни в каком знакомом потребности не испытывал. Просто давным-давно уже жил себе с чем было, новых знакомств заводить не намеревался, куда они, проблемы только, и с прежними-το знакомыми встречаться не хотелось, а друзей и вовсе не осталось – когда человеку за шестьдесят, друзья настолько трудно заводятся, что… что не заводятся.
Но этот русский, он о намерениях и не спрашивал – встретился с Торульфом в кафе совершенно случайно, оказавшись там вместе с какой-то милой дамой, которая Торульфу была хоть и знакома, но тоже не нужна, и сразу – в друзья, Торульф глазом моргнуть не успел. А чем взял старика Торульфа – поди пойми! Сначала, значит, просто поглядывал на него, словно осторожно наблюдая, а когда Торульф невежливо довольно спросил: дескать, ты меня потом по памяти рисовать будешь, что так изучаешь, то ответил, улыбаясь: я могу, конечно, попробовать – нарисовать, только едва ли получится… больно уж Вы монументальный, у меня столько красок нету. Говорил он на датском для начинающих, употреблял давно отмененное по всей Скандинавии «вы», но говорил бегло – скоро уже совсем как следует заговорить должен был. Впрочем, Торульфа и на датском для начинающих устроило, его вдруг как-то и вообще устроил этот русский – даже когда сказал: очень подружиться с Вами хочется, только не знаю как… да и зачем, не знаю.
– А как ты это себе представляешь – дружить? – спросил его Торульф, когда уже простился с милой дамой и собирался прощаться с русским.
– Разговаривать.
– Разговаривай. Только на «ты», а то чересчур искусственно. – Не то чтобы Торульф всегда был так уж тяжел в общении, нет, но как-то, правда, низачем оно ему уже теперь – дружить… что бы ни вкладывать в это понятие.
– Прямо сейчас разговаривать? – уточнил русский и, на сдержанный кивок Торульфа, заразговаривал… забормотал:
– Значит, так… нет, об этом, пожалуй, рано, и об этом не буду, ни к чему… ммм, меня, знаете… знаешь, всегда вот что очень интересовало… нет, не столько искусство для искусства, сколько – как бы это обозначить-то – искусство для себя… то есть, когда человек изо всех своих человеческих сил создает что-то, а кажется, что все это вообще никому не нужно и что все это чуть ли не любой точно так же делать может, потому как неважно кто, вот Вы играете… ты играешь на органе для прихожан и ведь думаешь, наверное, иногда, что на твоем месте мог бы кто угодно быть – и тоже играть, а прихожанам без разницы, ты это или не ты, лишь бы кто-нибудь играл, и служба как-нибудь шла, вперед шла, то есть… и становится непонятным, зачем ты так стараешься, зачем именно ты так стараешься – в этой маленькой церкви, где тебя все знают и, может быть, относятся к тебе хорошо, и любое примут, потому что музыка там – сопровождение, а основное переживание, если вообще есть, – сам ритуал, то есть участие в нем… воскресная служба, надо прийти – и приходят…
И долго так еще он говорил, а Торульф даже забыл до свиданья сказать, да и поздно уже было до свиданья говорить, чего ж до свиданья говорить, когда не расстаются еще, и ходили они по копенгагенской Лангелиние (как оказались там – непонятно, да и маршрут какой-то… туристический) вперед и назад, вперед и назад, и Торульф все думал, что ж у этого русского в голове-то происходит, откуда такая потребность – чтобы услышали, поняли? Русская черта? Делиться пережитым-нажитым? Не верит себе… все видит, все слышит, все понимает – не верит. Небось, жизнь его полна чудес – и он удивляется, но верить – не верит. В многообразие жизни не верит, в то не верит, что все по-всякому бывает. Видимо, и знает, что все по-всякому бывает, но – испытывает: а так – бывает, а так… а так? А вот так уже не бывает, наверное? Голубчик, и так – бывает. Бывает даже и так, как не бывает, верь! У каждого своя мистика.
Кажется, русские, что немножко интересно, – вербальный народ. Кто-то писал – де Кюстин? – что у русских только названия для всего есть, а в действительности нету ничего. Он и в других местах читал об этом: у русских, дескать, слово – Бог. То есть не Бог вместо слова, а слово – вместо Бога, и это кра-со-та. А потому данного, конкретного, русского на слово купить – делать нечего! Словом его помани – и пошел, пошел… и ушел, и не вернется, и не пожалеет ни о чем. Оно и понятно, если слово – Бог: жалеть ли, что шел за Богом? И получается отсюда странное: что не в скептичной Европе потомки Древней Греции проживают, а в простодушной России, доверчиво идущей за священным Логосом. Русские стоики, русские неоплатоники… И даже, вот сейчас вспомнилось, теория такая была: что на русском языке, так уж специально он, дескать, устроен, ложь невозможна. Не поддерживает, дескать, этот язык предосудительных стратегий, вот прелесть-то… прямо космическая какая-то прелесть!
Есть все-таки что-то бесконечно трогательное в русских… и в этом русском тоже – пожалуй, будем разговаривать.
Пару раз Торульф наведывался в Копенгаген, пару раз русский сам приезжал к Торульфу: один раз домой, в Сандефьорд, другой – встречались в Осло. И все требовал от Торульфа слов – слов, слов, слов… как будто питался словами, впрок питался, на будущее напитывался, когда снова один окажется: этакий русский мишка, всю зиму экономно расходующий съеденное… – во сне расходующий, в берлоге!
Только самое-то поразительное ведь не в этом. А в том, что и Торульф теперь, после стольких – скольких, двенадцати, тринадцати? – лет знакомства, ужался… или расширился (тут у них мнения не совпадали) до слова. И иногда ему кажется, что нет его больше в невербальной реальности, что умер он лет двенадцать-тринадцать назад – и существует теперь только в вербальной, стало быть, памяти странного русского, который не помнит, не умеет помнить ничего, кроме слов. Прошлое существует для него как набор уже произнесенных слов, настоящее – как набор произносимых, будущее – как набор тех, которым еще суждено произнестись. Ничего не происходило в прошлом, ничего не происходит в настоящем и ничего не произойдет в будущем, ибо мир существует сам по себе, а жизнь человека – сама по себе: как не имеющий отношения к миру бесконечно самотворящийся рассказ, в котором употреблены разные формы грамматического времени.