Например, таксон «пятна» предполагал несколько включений, от «более темного по отношению к поверхности в целом места» – через «загрязненный участок на поверхности чего-либо», через «что-либо, позорящее одного человека в глазах другого или других» – к, скажем так, «темному следу в чьей-нибудь памяти» или наподобие. Положить в металлическую пепельницу шесть засушенных белых венчиков роз становилось знаком к совершению любого очищения – вплоть до того чтобы стереть неприятное воспоминание или предать забвению то, что не нужно помнить. Полностью забыть – это, конечно, многовато, но хотя бы не думать…
А количество таксонов росло. И росло количество аналогий в пределах каждого таксона. На первой странице тетради в кожаном переплете Торульф потом написал «Моя таксономия». Потеряй он тетрадь… – нет, даже думать об этом Торульф не хотел и потому хранил тетрадь в одном специальном таком месте, не имеет значения где, каждый день (ну, или почти каждый) проверяя состояние тайника. Ибо содержимое тетради в кожаном переплете не должно было стать известным никому на свете. За исключением, конечно, русского, который уже прочитал почти все, им написанное. Разумеется, в книгу о дрессировке судьбы ничего из «Моей таксономии» Торульф не включил: отчасти это была секретная информация, от другой же части… – не факт, что его собственные манипуляции с миром вещей гарантировали бы успех и всем остальным.
«Единственное, что Богу следовало бы нам позволить, – писал в своей книге Торульф, – это сдвигать предметы и создавать новые предметные комбинации. Но нам позволено больше: сдвигать слова и создавать новые комбинации слов. И в беспечности своей мы хватаемся за слова – так на свете начинается хаос. Где та сила, которая была бы способна запретить человеку прямой путь к слову?»
Ответа на этот вопрос Торульф не знал и сейчас. Он только видел, что на его памяти люди освоили страшную вербальную технологию: все запускается в действие словом – и потому нет гармонии в мире. Человеку, взявшему в свои руки слово, больше не нужен Бог. Скажи – и будет по слову твоему. Да только ведь надо же сперва заслужить право сказать слово! На том и стояла частная мистика Торульфа с тех пор, как он сдвинул с места слово, которого не помнил.
Его легкомысленный русский друг сделал то же: сдвинул слово… поставил «Берлин» на место «Хельсинки», и теперь только два гладких камешка – черный и белый, найденные одновременно, – могут спасти его, если еще не поздно. Хотя, конечно же, поздно – и расчет тут только на то, что судьба научилась уже реагировать на два камушка – даст Бог, не замедлит откликнуться. Потому что не знает Торульф, какие меры еще принять… а зазор между словами «Берлин» и «Хельсинки» становится все меньше – меньше, меньше и меньше, пока не пропадет совсем.
Он уже шел по побережью и смотрел под ноги. Казалось бы, простое дело – найти два гладких и приблизительно одинаковых камушка, только разного цвета: здесь-το, где, кроме камушков, ничего и нету. Но ведь вот идет и идет, а камушка подходящего – ни одного. Обычно пугают его такие вещи – когда обыденное желание становится вдруг трудновыполнимым. Как и год (год уже?) назад: отправился за разноцветными круглыми резинками, которые для одного дела срочно понадобились, и всего-то три колечка, желтое, синее и красное – ан в местном супермаркете только черные. Разговаривать с заведующим и просить цветные показалось глупо: мне, видите ли, позарез нужны цветные резинки… эстет я, видите ли, не закажете ли срочно? Так и не получилось ничего в тот день, а ведь серьезное дело было: запрограммировать покупку нот у одного столичного скряги, почувствовавшего интерес Торульфа к коллекции и уже готового заломить ненормальные совершенно деньги. Пришлось даже и не возвращаться к разговору: куда ж без разноцветных резинок-то, отвечающих за успех коммерческих предприятий в некоммерческой жизни Торульфа…
Вот и камушков – двух, гладких, черного и белого – не было на побережье: всякие камушки были, а таких, какие задуманы, не оказалось. И между тем забрел Торульф совсем далеко по побережью.
Там, куда он забрел, сидел с удочками старый Бйеркестранд, они были хорошо знакомы, так что хочешь не хочешь, а говори «добрый день», спрашивай о здоровьичке самого старого Бйеркестранда и вечно недомогающей супруги его, Ранвейг…
– Нутром Ранвейг болеет, – вздохнул старый Бйеркестранд, глядя вдоль лески. – Кашляет второй день, астма разыгралась. Умрет Ранвейг, боюсь, скоро. И я тогда умру, зачем мне одному жить?
– Обойдется, даст Бог, – сказал Торульф. – Да и насчет «одному жить»… я, видишь, живу.
– Ты другое дело. Ты самим собой сыт.
Тут можно было комично развести руками и попрощаться – и Торульф даже руками уже развел…
– Ищешь чего? – поинтересовался вдруг старый Бйеркестранд. – На берег, вижу, смотришь.
– Камушки ищу, – зачем-то отчитался Торульф.
– Какие-то особенные камушки?
– Особенные, – усмехнулся Торульф. – Небольшие, гладкие, один черный, другой белый. Но мне надо, чтобы они рядом лежали – во всяком случае, близко.
– Колдун ты, – сказал старый Бйеркестранд безразличным голосом. – Все чего-то мудришь. Вон, облако бы лучше убрал.
– Какое такое облако, Бйеркестранд? – Торульф посмотрел в небо.
– Невидимое, – буркнул старый Бйеркестранд. – Вулканическое. От которого Ранвейг кашляет.
– Она не от него кашляет, – сказал Торульф. – То облако к нам отношения не имеет.
– Еще как имеет! Вулкан же малый в Исландии извергается. Если еще и большой начнет, то уж точно пиши пропало.
– Большой не начнет, – успокоил его Торульф.
– А ты почем знаешь?
– Знаю, – сказал Торульф. – Для большого время не пришло. Всему свое время, Бйеркестранд.
Бйеркестранд впервые оторвал глаза от лески и с интересом взглянул на Торульфа.
– Может, и когда Ранвейг умрет, знаешь?
– Может, и знаю, – ответил Торульф. – Ты спроси.
Старый Бйеркестранд посмотрел на него с опаской:
– Спрошу… скажи, когда Ранвейг умрет?
Зачем тебе все это, Торульф? Понимаешь ведь ты, что не очень тебя здесь любят, только за музыку твою и держат, а то бы ведь на костре сожгли, тут народ простой, к чудесам нехорошо относится – видишь, опять в колдовстве тебя подозреваю: не ты ли и облако вулканическое наслал, от которого Ранвейг второй день кашляет?
Торульф выдержал недобрый взгляд старого Бйеркестранда.
– Видишь ли, Бйеркестранд…
Торульф знал о нем всё. И – никакой мистики: структура семьи подобного типа была ему наизусть известна. Живут рядом два старика бездетных – значит, один из них ребенок и есть. В данном случае ребенком была Ранвейг, начинавшая недомогать при первой же удобной возможности. Вот сказали по телевизору про облако пепла – тут у нее несуществующая астма возьми да и дай о себе знать. Не было бы облака – простудилась бы Ранвейг. А не простудилась бы – в спину бы вступило. Что-нибудь да случилось бы, милый старый Бйеркестранд: женщине-ребенку постоянная забота требуется.
Высокая сухопарая Ранвейг приходила в церковь в розовом… в разных оттенках розового, во всех сразу: от нежного, кораллового, до интенсивного, почти лилового. Непонятно даже, где она брала эту одежду: в местном супермаркете розовое только детских размеров продавалось, на девочек. Небось, выписывала откуда-нибудь, из самого Осло, небось… старенькая принцесса, не успевшая понять, что жизнь прошла, и чахнущая, чахнущая, чахнущая – вот уже лет шестьдесят чахнущая: как начала чахнуть от огорчения, что детство кончилось, так и чахнет с тех пор. А детство у нее между тем не проходит!
– Ранвейг не скоро умрет, – прервал свое розовое видение Торульф. – Я, конечно, с точностью не могу сказать, Бйеркестранд, но лет на пять Ранвейг тебя переживет.
Старый Бйеркестранд посмотрел на него с недоверием.
– Ей же… ей же не справиться одной! – сказал он с обидой за себя. – Она, вон, кашляет второй день, от облака.
– Облако прейдет, – голосом священника Олофа сказал Торульф, – а Ранвейг не прейдет… долго еще, во всяком случае. Ты рад?