А ситуацию он, между прочим, не по маминому рассказу помнит – сам помнит. И как к выходу готовился, помнит, и как реквизит выбирал, и как выходил «на сцену», осторожно раздвинув плюшевые занавески цвета спелой вишни… он чем хотите поклясться может, что понятия не имел о том, сколько там, в «зале», народу!
Нет, никаких особых чувств он не испытывал – и сейчас не испытывает. И, кстати, как тогда даже не ставил вопроса, зачем ему оно все, так и теперь не ставит – просто помнит, помнит и ничего больше. Как вылез из постели, как снял пижаму (в голубую полоску, королева Лоана?) и сложил ее на стульчике около кровати. Потом, уже голый, открыл родительский – нет, общий, у них один и был-то – шкаф, сдернул со скобочки (справа, королева Лоана?) несколько поясов, ремней, галстуков, выбрал из них три потолще и, как мог, обмотался ими. И в таком виде – голый, обмотанный черт знает чем – отправился к «кулисам».
Родители пили чай за столом, когда он раздвинул кулисы, сделал два шага вперед, объявил: «Малютка Герасим, удушающий змей», – после чего тут же, возле кулис, в соответствующей позе и расположился.
Дальше он не помнил, но мама рассказывала, что просто тихо взяла его за руку, увела в спальню, надела на него пижаму и уложила в постель: мы даже испугались, не лунатик ли ты, но это больше не повторялось, а со временем отец даже стал тебя называть «Малютка Герасим», но я ему запретила… ну и забылось оно как-то.
Не забылось вот. Ощущение «я другой» не забылось. Ничего, что потом отвели спать, всех потом отводят спать, зато он был малюткой Герасимом и удушал змей – трех (одна была салатового цвета, мелкой вязки, так ведь, королева Лоана?), причем неважно, удушил ли, под картинкой ничего про это не говорилось, было только сказано, что малютка Герасим удушал змей, ну и он – по примеру малютки Герасима – поудушал сколько дали, а потом и на покой. Видимо, с малютки Герасима всё началось… да что же – «всё»-то?
Он просто немножко пьяный от баллантайнса-в-одиночестве. Нет, не пьяный, он вполне может сказать, что – «всё»: «всё» – это поиски себя в другом, другого в себе, дооолгие поиски… так ничем, вообще говоря, еще и не закончившиеся. Но отождествлять себя с другим, до полной потери себя в другом, или другого с собой, до полной потери его в себе – стало любимым его занятием. Только в бесконечно далеком будущем прочтет он знаменитое высказывание Станиславского насчет, да… заведи себе трубку и берет – и со временем превратишься в морского волка, но пока ему четыре года, пока он только рассматривает черно-белые картинки в желто-голубой, как шведский флаг, книжке – скульптуры Ленинграда.
«А сколько я тебя за почерк ругала!» – вмешался мамин голос, тоже вдруг очутившийся на пароме, прямо рядом с ним.
И про почерк он помнит. Помнит, что ему время от времени надоедало писать так, как он сам, и хотелось писать так, как кто-нибудь другой. «У тебя, что, индивидуальности нет? – билась с ним мама. – Я бы понимала еще, если б ты сам некрасиво писал, но ты же красиво пишешь! Зачем ты копируешь Валю Макарову?»
Он не знал, что говорить. Он ничего не говорил. Сама формулировка вопроса была неправильной, он ничего не копировал! «Копировать» означало воспроизводить образец, а у него все не так было. Он не то чтобы изучал чей-то почерк, не то чтобы буквы рассматривал, не то чтобы сравнивал свой почерк с чужим в пользу чужого… – все гораздо проще: он сосредоточивался и начинал писать как Валя Макарова . Это не требовало упражнений, не требовало тренировки – ничего такого это не требовало, нужно было сосредоточиться, только и всего. А дальше… дальше он просто приобретал желаемый почерк и пользовался им, на паях с владельцем – как правило, несколько месяцев оставаясь верным почерку, но не становясь при этом тем, чьим почерком писал: так далеко заходить было ни к чему, его интересовали лишь узоры и никогда – инструменты, лишь буквы и никогда – люди.
Но вот что́ произошло потом… – ммм, странное, – и почему оно произошло, никто не знает, Бог знает. Да только потом жизнь его сердца можно было читать по почерку, которым он писал, ибо почерк того, в кого он влюблялся, становился и его почерком – на годы. Не было, правда, вокруг детективов – к счастью. А вот насчет почерка, который сейчас, – его ли он, значит… с чем же сравнивать, дорогие мои, какой – его? Сказать по секрету, не обошлось и тут без одной влюбленности, совсем уж, правда, чудной – влюбленности в человека, никогда не виденного, но узнанного им – по почерку.Только не найти этого человека – ни-ко-му. Следы простыли, имя простыло.
Så skimrande…
А вот этого действительно уже просто мно-го-ва-то.
Så skimrande var aldrig havet.
Были вещи, от которых он легко мог взять и умереть. Например, он запросто мог умереть от этой шведской песни – от первого ее så. Уже после первого så начинало щипать глаза – и сердце, как говорят (и правильно говорят) в Дании, начинало биться в горле. Эту песню, а капелла, он услышал на одних дорогих для него шведских похоронах одного дорогого для него шведского человека. Стареющий голос в маленькой часовне выводил ее так умело, но с таким трудом, что каждый такт настигал слух по отдельности – и по отдельности слух ударял, от чего оставалась отдельная небольшая рана.
Så skimrande var aldrig havet,
och stranden aldrig så befriande.
Отсюда он обычно уже терял ощущение реальности. Вот и сейчас: незнакомый – молодой, чистый совсем – шведский голос тихонько подбрасывал откуда-то снизу (с нижней палубы, которой не было) такт за тактом на его, верхнюю, палубу, которая была, – и оставлял там. Понятно, в Швецию плывем, песни должны быть шведские, но чтобы так вот – прямо эта… да еще и с несуществующей палубы:
Så skimrande var aldrig havet,
och stranden aldrig så befriande,
fälten, ängarna og tränden aldrig så vakra…
У него, конечно, опять не хватит сердца дослушать смысл этой медленно развертывающейся, но не обещающей когда-нибудь кончиться песни – песни, с каждым новым словом не приближающейся к объяснению того, когда, когда же все-таки море бывает таким сверкающим, и пляж – таким спокойным, а поля, луга и деревья – такими прекрасными … но не надо никаких объяснений, нет тут и не может быть никаких объяснений, потому что и так понятно, когда – когда все это бывает: тогда, когда ничего еще не произошло, а теперь – поздно, теперь несколько быстро стареющих людей уже пришли в маленькую часовню, чтобы успеть сказать, нет, пропеть:
… og blommorna aldrig så ljuvligt doftande …
Кончился голос, прервался – как не было. Наверное, и не было – не то бы он уже умер. Да нет же, конечно, все это глупости, он просто немножко – прости, мама – немножко пьяный от баллантайнса-в-одиночестве, не надо пить баллантайнс-в-одиночестве, плохо пить баллантайнс-в-одиночестве. Он снова открыл все еще такую полную свою фляжку и медленно, задушевно вылил баллантайнс прямо в открытое море.
И море опьянело почти сразу.
Он же – вернулся в каюту, причем – ни в одном глазу. И почти не спал в эту ночь. Соседи, кстати, появились только под утро, когда, по его мнению, пора уже было вставать – что он и сделал: они в постель, он в душ… красота. Из душа вышел на тройной храп: интересно, знали ли они, впадая в сон, что уже меньше чем через три часа паром прибудет в Стокгольм… или куда ему положено прибыть. Впрочем, не его это все заботы: пусть спят соседи и пусть паром прибудет туда, куда прибудется… Он сходил на лукуллов завтрак и до отвала наелся арбуза – не потому, что хотелось арбуза, а потому, что хотелось понять состояние двух попавшихся ему на пути африканок, на чьих подносах были только арбузные ломтики. Их состояние он понял чуть позднее – сразу после того, как вышел на воздух… и пожалел о том, что понял. Пришлось срочно бежать в каюту, других туалетов он на пароме не обнаружил, а там, кстати, и багаж забрать, чтобы уже не возвращаться к храпящим.