Спасатель Курт. Хитрец Курт. Душевед Курт.
Явно не желая больше говорить на эту тему, спасатель-хитрец-душевед вернулся на прежнее место:
– Так насчет денег-το что?
– Денег навалом, не тревожься.
– Навалом у тебя быть не может. – Курт еще немножко попыхтел в трубку. – Я, кстати, и с Кит только что побеседовал. Она говорит, что ты какой-то странный… а по-моему, нормальный. Вот, врешь на каждом слове – значит, всё как обычно.
Они распрощались – и, рывком задвинув в дальний угол памяти присутствие табака в одном контексте с Rex Basilorum, он начал звонить Кит.
– Кит, почему я странный?
– Потому что я не понимаю, куда мне девать эту твою историю с Манон.
– С… Манон?
И стало совсем горячо.
Совсем и совсем горячо.
…только потом он узнал, что во всем мире это называлось one-night-stand. Узнал от Манон, рассказавшей ему, что она как раз и живет в режиме one-night-stand – совсем просто рассказавшей, словно речь шла о привычке к сладкому. То, что сам он не поведал Манон о довольно долгом и в его жизни периоде one-night-stands, было, скорее, вопросом вкуса, чем скрытности. Видимо, как раз Манон-то – единственному человеку в мире, способному понять соответствующий способ поведения, – это и стоило бы рассказать… но такой рассказ показался ему именно что безвкусным. Как если бы в ответ на чье-нибудь сообщение о редком заболевании собеседника, скажем гемофилии, вдруг огорошить его признанием: я понимаю, что это может прозвучать глупо, но я тоже болен как раз гемофилией. Что-то непристойно избыточное было в такой параллели… что-то из шовинистского для датчанина анекдота «Вы, конечно, будете очень смеяться, но Розочка тоже умерла».
И он смолчал.
Но ведь и у него никогда не было сложностей в том, что касалось случайных знакомств: видимо, он принадлежал к тому типу людей, которым не надо тратить много времени на ухаживания. Достаточно было поболтать час-полтора – и то, что другим доставалось в награду за терпение, он мог получить чуть ли не тут же, на месте. Это его, как бы половчее сказать-то, устраивало-извините-за-выражение – причем не потому, что была потребность в разнообразии (такой потребности точно не было), а потому, что была потребность – увы, опять и опять – в маскараде. Ибо никому и ни при каких обстоятельствах он не рассказывал про себя не только одной и той же, но и хоть в чем-нибудь похожей истории. Его личная жизнь унаследовала его же эпистолярные склонности – и, если бы тем, с кем он делил… что положено делить, довелось встретиться в одной и той же точке пространства для передела поделенного, то оказалось бы, что им нечего переделить – есть только чем обменяться, махнуться-не-глядя.
С годами, прошедшими после его эпистолярного периода, в нем все-таки появился какой-никакой вкус, так что совсем уж головокружительных историй о мавританском царевиче в саратовском роддоме он теперь не рассказывал… да ему этого и не требовалось. Ему отныне и вообще немного требовалось: хватало просто – спасибо, Осип Эмильевич, – оболочки чужой речи. Иногда, например, достаточно было нестабильного балтийского акцента, страшно усиливавшегося в моменты волнения, – и сама собой возникала невероятной печальности история о выросшем в Эстонии, в русскоязычной семье выходцев из Латвии, литовце-подкидыше: у бедняги совсем не было родного языка, ибо на всех четырех – русском, стало быть, литовском, латышском и эстонском – он говорил с препятствующим взаимопониманию акцентом… и знали-бы-вы-как-это-мучительно, знали-бы-вы-как-чужд-и-ненадежен-мир-вокруг!
Элемент языковой посторонности присутствовал всегда: это он запускал в ход любую историю, это ему истории были обязаны экзотическими подробностями, ароматными приправами couleur local, экскурсами в историю стран и народов. И, когда самая интересная для второй стороны и самая неинтересная для него часть встречи оставалась позади, начиналось то, ради чего все и затевалось: мифотворчество, иногда, увы, стимулировавшее вторую сторону к новым и новым грехопадениям в границах того же, разумеется сильно ограниченного, отрезка времени, подаренного обоим судьбой. И всякий раз скоро, в худшем случае завтра-рано-утром, ему ах-навсегда надо было уезжать… конечно-мы-едва-ли-встретимся-опять, но вот – временный адрес моего временного местожительства и временный номер моего временного телефона (слава тебе, домобильная эпоха!), конечно придуманные… пишите, звоните, как знать, как знать.
«Он фантазирует, ему скучно».
И кто-то-откуда-то постоянно наблюдал за ним, регулируя сей сложный трафик и не допуская встреч с теми, кто при случае мог бы и удивиться, застав его в какой-нибудь московской пельменной пожирающим двойные-пельмени-со-сметанкой-пожалуйста. Кто-то-откуда-то постоянно направлял его в краткосрочные странствия по близлежащим, но чаще, слава Богу, отдаленным городам страны, которые он, двадцати-с-гаком-летний, считал, видимо, надежно изолированными друг от друга… каковыми они по тем или иным причинам и были – или становились после его отъезда-навсегда? Впрочем, ведь и Москва сама по себе, и Питер сам по себе – очень большие города.
Однажды, когда кто-то-откуда-то на минутку отвлекся, случилось некое неприятное совпадение… неприятное настолько, что память о нем была загнана в самый дальний угол естества, а практика one-night-stand – раз и навсегда пресечена. Да она на тот момент так и так уже исчерпала себя, ибо прежней радости от новых знакомств он не испытывал. Скоро ему должно было исполниться тридцать – и все, кого он когда бы то ни было любил, не деля с ними однако того… что положено делить, постепенно исчезали из поля его зрения в бескрайних полях других зрений, пожав плечами и не поняв, чего он все-таки хотел от них – да и хотел ли. А самое, видите ли, грустное, странное, ужасное (ненужное зачеркнуть), что ничего-то он от них и не хотел, вот как.«Ты так не любишь себя, что тебе хочется быть кем-то другим?» – этот вопрос был задан ему в момент того самого неприятного-совпадения, и он удивился, что поведение его, оказывается, со стороны могло выглядеть еще и так. Нет, дело было, конечно, не в том, что он не любил себя или так не любил себя… он и вообще не знал, как он к себе относится. Он даже не знал, существует ли он. И существует ли все вокруг – не знал. Между тем как накануне тридцати лет такие вопросы уже обычно перестают беспокоить. Но его – беспокоили. И он, по совести говоря, находил для этого объяснения… правда, объяснения получались сложными, длинными и едва ли годились для кого-то, кроме самого объясняющего.
А дело тут было в свойствах призмы. Или нет, в Николае Федоровиче – главной загадке его детской жизни. Ну, «детской» – конечно, сильно сказано: речь о жизни школьной, причем о седьмом классе… какое ж это детство? Но именно в седьмом классе он и появился – сильно пожилой уже Николай Федорович в своем френче, таких френчей никто не носил тогда: воротничок-стойка и один-единственный ряд пуговиц, всегда застегнутых. Николай Федорович мог бы напоминать человека в футляре, но сильно мешало лицо – лицо невероятной тонкости. Не в смысле тонкие черты, а в смысле выражение лица – тонкое, ибо сам-το корпулентный Николай Федорович был фигурой, скорее, монументальной… Весь облик его был обликом недобитого пролетариатом по случайному стечению обстоятельств классового врага… мужской вариант его собственной бабушки по материнской линии – прозрачной на свет старушки с манерами тени.
Так вот… Николай Федорович преподавал ненавистную физику. Впрочем, если бы Николай Федорович попреподавал бы еще хоть пять минут… тогда физика могла бы стать для него всем. Но Николай Федорович даже и на пять минут не задержался: в следующем классе физику передали настолько милой даме, что в сравнении с этою милою дамой любая наука сразу же навсегда утрачивала смысл. Однако Бог с ней, с дамой.
О Николае Федоровиче ходили страшные слухи: получить пять по физике у него было невозможно, ибо – тут все цитировали самого же Николая Федоровича – на пять знал физику только Господь Бог. «Я знаю физику на четыре, – признавался Николай Федорович, – так что на пятерку пусть никто не рассчитывает».