Конечно, ни один фронт не может жить и действовать, что называется, самостийно, в отрыве от других фронтов. Он находится в их системе, действует по общему стратегическому плану Верховного Командования, и каждый командующий фронтом должен сообразовывать свои действия с задачами, определяемыми Ставкой. Но ведь он, Ватутин, даже от командиров рот требует самостоятельности, инициативы, чувства личной ответственности.
Слегка покачиваясь с носка на каблук, Соломатин наблюдал за Ватутиным, который, наклонившись над каргой, что-то отмечал карандашом, рассчитывал, прикидывал. Наконец лицо его как будто просветлело.
— Ну, нашел выход?
— Намечается. Все зависит от подхода резервов. Направляю сюда танковую бригаду. Она укрепит стыки армий… — Ватутин отошел от карты и устало присел на стул. — Трудно бывает работать, Ефим Григорьевич, очень трудно. Все мы говорим, что люди — главный капитал, а на деле кое-кто поступает совсем иначе. Не ценят людей и не доверяют им как надо. Возьмем хотя бы судьбу Берегового. Ведь его так зажали, деваться человеку некуда. И кто зажал? Тот самый Рыкачев, который считает, что его самого несправедливо обошли и затирают.
— Да, да, — кивнул Соломатин. — Рыкачев добрых полчаса уговаривал меня забрать у него Берегового. Боится, что тот завалит дело. Никак не может ему какую-то давнюю ошибку простить.
— Вот именно. Боится простить! А ты знаешь, в чем вина Берегового? Однажды он чрезмерно растянул фланги дивизии и оказался под ударом… Ошибка, разумеется, но ведь и у Рыкачева таких ошибок не мало.
— Н-да. — Соломатин медленно прошелся по комнате: — А что, если перевести его к Коробову? Коробов мужик умный, широкий. И не перестраховщик.
Ватутин живо поднял голову от карты:
— А что ты думаешь! Идея!..
В комнате наступило молчание. За стеной попыхивал движок, и свисающая с потолка лампа ярким светом заливала комнату, освещая большую белую печь, лежанку и выцветшие фотографии на стене, забытые хозяевами. У окна стоял стол с двумя телефонами и книгами, которые Ватутин читал в немногие свободные минуты.
Позвонил с Донского фронта Рокоссовский, спросил, как идут дела у Ватутина. Затем принесли оперативные сводки. Никаких признаков значительного передвижения частей на стороне противника не замечено.
Часов в пять утра Соломатин отправился к себе, а Ватутин вышел проводить его на крыльцо. Занималась утренняя заря. Вот уже проступили волнистые очертания невысоких холмов, в небе стали меркнуть звезды.
В этот ранний час было так удивительно тихо, как бывает на широких равнинах, когда ночь словно уже прошла, а день еще не наступил.
Ватутин полной грудью вдыхал чистый холодный воздух. Слева, в нескольких шагах от него, неподвижно стоял автоматчик из охраны. Ватутин не видел его лица, но по росту, по ширине могучих плеч догадался, что это сержант Фомиченко.
— Фомиченко!
— Я, товарищ командующий, — зычно отозвался сержант.
— Ночь-то какая, Фомиченко, а!
— Тихая ночь, товарищ командующий, далеко слышно!
— А ты что же слышишь, сержант?
— Ветер от Сталинграда дует… И будто громче там сегодня бьют, товарищ командующий…
Ватутин прислушался. Ни одного звука далекой канонады. Только посвист ветра доносит со степи удаляющийся лязг трактора-тягача.
— Придумываешь ты, Фомиченко, — говорит Ватутин, — ничего не слышно, до Сталинграда далеко!
Фомиченко молчит, но по его молчанию Ватутин чувствует, что автоматчик остался при своем мнении. Ватутин улыбается. Уже многие командиры и солдаты говорили ему, что в тихие ночи сюда через десятки и даже сотни километров доносится грохот битвы. Он не спорил с ними, понимая, что эти люди слушают не ушами, а сердцем. Что ж, если говорить правду, он и сам днем и ночью слышит дальний гул сталинградских пушек.
Глава седьмая
Последний отрезок пути от Балашова поезд тащился чуть ли не десять часов. Утро выдалось на редкость скверное. Падал липкий снег с дождем. Низкие тучи висели над землей, и от этого медленно кружившаяся за окнами степь казалась особенно сумрачной и пустынной.
Однако в вагоне повеселели. Денек был явно нелетный, так что после всех потрясений минувшей ночи можно было отоспаться и отдохнуть душой.
Когда поезд стал приближаться к станции Филоново, Антон Никанорович собрал в своем купе всех членов делегации и еще раз строго предупредил, как надо вести себя по прибытии на фронт. Всем держаться вместе. Никто не должен отлучаться без особого на то разрешения.
За эти дни тревожного и трудного пути делегаты сблизились и даже, пожалуй, подружились. На огромном заводе многие из них не были даже знакомы, а сейчас им казалось, что они знают друг друга давным-давно.
Вот, например, начальник сборочного цеха Тимофей Тимофеевич Супрун. До сих пор Марьям думала о нем, как о человеке сухом и нелюдимом, а он, оказывается, совсем не такой, добр, скромен и задумчив. И никакой сухости в нем нет, просто немного застенчив. Они поспорили на несколько отвлеченную тему: бывает ли любовь вечной, а счастье полным. У Супруна на эти вопросы были свои, довольно-таки скептические взгляды, у Марьям — свои. Она не сомневалась ни в вечной любви, ни в возможности полного счастья. Очевидно, в различии их позиций сказывался возраст и особенности биографий. Супруну было далеко за пятьдесят. В вагоне шутили, что на его круглой и лысой голове осталось так мало волос, что пора наконец пересчитать их и взять на учет, а Марьям только начинала жить.
Однако после гибели майора ей было уже не до споров. Она больше думала, меньше говорила, смотрела в окно или делала вид, что читает книгу. Ей хотелось побыть одной, сосредоточиться и понять до конца что-то очень важное и большое, что прошло совсем рядом, вплотную, отбросив на всю ее жизнь густую тень. В первый раз видела она смерть своими глазами, в первый раз ощутила по-настоящему, как она мгновенна и непоправима…
А в соседнем купе старый токарь Василий Ильич Щербаков и бригадир сборки танков Африкан Фадеич Белобородко, человек тоже пожилой, с брюшком, забивали «козла», азартно стуча костяшками о крышку большого чемодана, который заменял им стол. Подальше, в другом конце вагона, хором пели песни. Каждый коротал время как мог.
Когда поезд стал подходить к Филоново, стук костяшек прекратился, а песня замолкла. Начались быстрые сборы: укладывались чемоданы, увязывались вещевые мешки. Все говорили между собой вполголоса, словно боясь нарушить значительность минуты. Антон Никанорович, одетый в черное кожаное пальто, уже стоял в коридоре у окна и, почти прижавшись щекой к стеклу, старался заглянуть вперед, чтобы первым увидеть тех, кто будет встречать эшелон.
Поезд замедлял движение. Мимо окон проплывали разрушенные станционные постройки, кирпичные стены диспетчерского поста с черными языками копоти вокруг оконных впадин, руины какого-то склада. А потом замелькали на путях пустые платформы и товарные вагоны с настежь открытыми дверями. Их, очевидно, уже успели разгрузить.
Антон Никанорович на мгновение оторвался от окна и повернул к стоявшим за его спиной делегатам вдруг сразу изменившееся, ставшее строгим и серьезным лицо.
— Товарищи! Мы приехали! Готовьтесь выходить!
Кто-то с другого конца коридора ему ответил:
— А как нас встречать будут? С музыкой?
Нефедьев погрозил в ту сторону пальцем, и шутник примолк.
— Марьям, поди-ка сюда!
Марьям оглянулась. За ее спиной в опустевшем купе стоял парторг Коломийцев. Он недавно вернулся с фронта и потому был в военной шинели. В бою под Новгородом рядом с ним разорвалась мина. Чудом уцелели глаза. На худощавом обожженном лице синела россыпь точек от въевшегося в кожу пороха. Правая нога была сильно повреждена, он заметно прихрамывал.
— Что тебе?
— Да поди же сюда.
Марьям вошла в купе. Коломийцев нагнулся к ней и доверительно сказал:
— Мы с Антоном Никаноровичем решили, что если надо будет выступать с речью, то от имени комсомола и молодых рабочих скажешь ты. Понимаешь?