— Но, но, но, — галантно запротестовал Дагиров, пытаясь смягчить разговор.
— О господи! Я ведь не кокетничаю. Ну, не тридцать — двадцать девять, какая разница, — считайте, половина жизни… После института прошло — нет, промелькнуло — шесть лет. Как и не было их. А что я видела? Серые больничные стены, нервотрепку дежурств, возню с собаками в вонючем виварии, а в редкие свободные часы унылую скуку научных статей, написанных малопонятным языком. Как хотите, но женщине, если она не окончательная уродка, этого мало. Я все ждала: вот кончится эта серая слякотная жизнь и начнется что-то яркое, неповторимое, ради чего только и стоило терпеть это унылое однообразие. «Должны же меня, в конце концов, оценить, понять, ну как-то выделить», — думала я, не понимая, что этого никогда не будет.
— Вот в этом вы правы, — вставил с печалью Дагиров.
— Ну, конечно, права! Только поняла слишком поздно. Вчера. Пришел ко мне… ну, скажем, мой поклонник, и я сразу увидела, что он торопится. Как-то слишком быстро откупорил вино и раскрыл коробку конфет. Видимо, еще какие-то дела намечались в этот, в общем-то рядовой для него вечер. Ему надо было так мало, а мне так много, что оставалось только одно — расстаться… Когда он ушел, в воздухе еще долго держался противный запах жженого сахара — портвейн был из дешевых. Я осталась одна, совсем одна: с полки на меня уставились глаза подаренной кем-то куклы — единственные глаза, кроме моих, в этой комнате, и те неживые. Боже мой! Нинка Маркова из моего класса, рыжая и конопатая, которую все дразнили Морковкой, замужем за директором завода, дважды была в Болгарии, ездила во Францию, две девочки у нее — такие же рыжие, и муж дома ходит на цыпочках. Танюша Мусина, неповоротливая, как бульдозер, муж зовет ее «крошкой», бегает по утрам на рынок, а она от безделья придумывает себе болезни. А мне что делать? Разве я могу позволить себе повиснуть камнем на мужской шее? Скажите, кому нужна жена, которая лишь изредка появляется дома и спешит скорей добраться до постели? Самый устойчивый муж сбежит через полгода. Равноправие равноправием, а семейный уют — дело женское. От этого никуда не денешься. И мне хочется ласкать малыша, ждать мужа к ужину, спокойно ждать, не поглядывая лихорадочно на часы, не разрываясь между долгом и любовью. Долг, жалость к людям — все это хорошо, все это правильно. Но ведь есть предел! Я устала от жалости, я не могу больше ее изображать. Мне все равно. Ну не создана я для подвигов, для этой вашей распрекрасной науки — чтоб она провалилась в тартарары! Все! Хочу работать, как нормальные люди «от» и «до», забывать прожитый день, стать женой или любовницей — неважно, лишь бы стать. Впрочем, я постараюсь совместить.
Дагиров грустно улыбнулся.
— Ах, Елена Сергеевна, Елена Сергеевна, хороши мечты, да не сбываются. Ведь вы — хирург, и как бы вы ни старались отключиться от прожитого дня, все равно при самом холодном и черством сердце большая часть ваших дум и тревог всегда будет здесь, с теми, кто еще не оправился от действия ваших рук и с кем еще бог знает что может случиться.
— М-да. В этом вы правы… Что ж, поменяю специальность, стану физиотерапевтом, лаборантом, статистиком… Еще кем-нибудь…
— Вряд ли. Ручаюсь, долго не выдержите. Будете скучать. По-моему, наша специальность единственная, которая дает ни с чем не сравнимое чувство торжества, победы над смертью.
— Ничего, обойдусь без больших эмоций.
— Ну, а как же диссертация? Ведь она у вас почти готова.
Леночка встала, полоснула взглядом серых глаз.
— Борис Васильевич, как, по-вашему, я красивая женщина?
— Конечно, Елена Сергеевна! Леночка! Даже очень. Поэтому я думаю, что ваше плохое настроение — лишь каприз красивой женщины. Успокойтесь, Обдумайте все. Не спешите. А пока, хотите, покажу вам новую модель аппарата?
— Господи! Свет клином сошелся на ваших аппаратах! Да отключитесь от них на минуту. Посмотрите на меня. Сами говорите: красивая… Вы извините, Борис Васильевич, что так резко и необычно говорю с вами, но я как проснулась. Кончился энтузиазм, сняты розовые очки.
Дверь за ней захлопнулась. Дагиров, сморщившись, долго тер виски: дико разболелась голова. Действительно, что он мог дать ей, кроме надежд? Даже диссертация весьма проблематична — сначала надо защитить самому. И разве в ней смысл существования? Особенно для женщины. И все же обидно: ушел дорогой человек, которому отдана часть души, ума. Больше чем обидно — больно.
После такого дня не следовало ехать в Северск, — зачем дразнить судьбу? — но, с другой стороны, как же иначе можно заставить ее покориться.
Вместо обычных десяти часов поезд до Северска колыхался больше пятнадцати. Шел дождь со снегом, мех на воротнике свалялся и пах мокрой кошкой. В гостинице досталась лишь раскладушка в большой, человек на пятнадцать, комнате. По позднему часу все постояльцы спали, густой храп изредка перебивался бормочущим репродуктором.
Впрочем, спать он не хотел и не собирался. На горе дежурной по этажу, сухопарой особы с хронически недовольным лицом, уселся возле ее стола и при тусклом свете настольной лампы перекладывал картонные папки, вынимал снимки, бормотал что-то под нос недовольным басом.
К восьми утра Дагиров был уже в институте, но оказалось, что директор раньше десяти-одиннадцати не появляется, и вообще проблематично, будет ли он сегодня. Так и так оставалось одно — ждать. Может быть, оно и к лучшему: сначала — решка, потом — орел.
По коридору неспешно прохаживались молодые научные сотрудники, прикрывающие свою молодость модными очками без оправы. Сотрудники постарше, наоборот, проносились мимо с бьющей через край энергией, полы халатов развевались, накрахмаленные твердые шапочки скрывали рано сформировавшиеся лысины. И те и другие без любопытства обтекали Дагирова с двух сторон как неодушевленное препятствие. Никто не остановился, не поинтересовался, кто он, что делает в институте. А так хотелось поговорить, расспросить, узнать!
Директор приехал, но просил подождать: занят. Уже были прочитаны все приказы на доске и стенная газета, он уже знал, что истопник Федулов в нетрезвом виде разбил окно и выражался нецензурно, почему и схлопотал строгий выговор; что младший научный сотрудник Замурзаев отличился на областном конкурсе художественной самодеятельности, играя на кларнете; что Собакину А. Е. присвоили степень кандидата наук, с чем его и поздравляют. Дружной стайкой сотрудники пробежали через дорогу в столовую. День шел к концу. В коридоре зашипели лампы дневного света, а директор все еще был занят.
Он был хорошим психологом — недаром много лет занимал директорское кресло — и знал, что чем дольше выдержишь посетителя в приемной, тем проще будет последующая беседа.
Заключение о реальности и научной обоснованности дагировских методов, а следовательно, о целесообразности организации самостоятельной лаборатории должны были дать Шевчук, как один из ведущих референтов министерства, и Северский НИИ, вернее, он — директор. Ему лично нравилась широта и дерзость замыслов Дагирова, и хотя невероятность результатов вызывала подозрение, директор ему верил. Но Шевчук дал резко отрицательное заключение, и спорить с ним смешно и неумно. Мало того, опасно. Шевчук — это две редколлегии центральных журналов, где статьи порой залеживаются до полутора-двух лет, а то и вовсе возвращаются с отрицательной рецензией; Шевчук в правлении общества ортопедов; нельзя забывать, что Шевчук — правая рука академика Ежова…
Дагиров с обиженным видом смотрел в окно на мокрые рыжие крыши, воронью стаю на верхушке старого тополя, площадь вдали со спешащими троллейбусами и толстой лоточницей на углу. Он не сразу понял, что его наконец приглашают войти в заветный кабинет.
Директор был сама любезность и встретил гостя дружелюбно, но с легким барственным оттенком.
— Рад познакомиться. Весьма… Садитесь. Извините, что задержал, — дела. Коньяк? Кофе?
— Благодарю, — сухо произнес Дагиров, с трудом сдерживая раздражение. — Вы — человек занятой, время позднее. Думаю, что пригласили меня не для угощения. Давайте перейдем прямо к делу. Без предварительного ощупывания.