Нюрка сидела на кровати съежившись и, как зверек, поглядывала на детское богатство, и на новых подруг. Никому она не верила, только ждала, что вот-вот у нее еще что-нибудь отнимут. А что отнимать? Ведь из того, что у ней было, ничего, ну, ничегошеньки не осталось. Вот разве только, что она — Нюрка. И все.
Поэтому и на раскрашенные картинки, на волков разных, на парня в лаптях и с дубинкой, на страшного многоголового змея Нюрка посматривала искоса. Нехотя стекляшку к глазу приставила и… Ой, до чего ж интересно! Все стало таким красным-красным, будто только-только солнышко проклюнулось, и оно еще не желтое, а красное. Краешком губ улыбнулась Нюрка, а стекляшку отложила. Ни к чему это. Баловство.
Куклы, правда, очень уж красивые. Она таких сроду не видела. Будто маленькие живые человечки. Головки, ну, совсем, как правдашние. Одна рыжая с голубыми глазами, а другая черная и глаза у нее карие. Одежка на них тоже городская, коротенькая и прически стриженые, как у парней. Хотела было взять, уж и руку протянула, да вспомнила свою Катьку и отдернула.
Катьку она в суматохе на печке забыла. Катьку ей мамка из тряпок сшила, и платье, и полушалок, а глаза, рот и нос черными нитками вышила. Катька у нее была хозяйственная. У нее и коровы и свиньи были, и гусей — целое стадо. Что немножко криворотенькая — не беда. Все равно Нюрка ей жениха определила: соседского Коську, деда Силантия внука. Коська, он богатый, у них одних коров три штуки, а Катька работящая. Чем не пара? А теперь лежит Катька одна на печи и скучает. Катька одна и Нюрка одна. И тут у Нюрки защипало в глазах. Это всегда так бывает, когда плакать хочется. Очень уж Катьку жалко стало.
И Нюрка перемоглась бы, наверно, не заплакала. Да подвернулась шустрая, востроносая, рыжая девчонка. Теперь-то Нюрка знает, ее Звонком зовут, а по-правдишному — Шура. Сунула девчонка в Нюркину руку что-то и ладошкой прикрыла.
— Бери, — говорит, — Нюрочка. Это мне дядя Шпон дал.
Глянула Нюрка — и сердчишко у нее забилось-забилось. Конфета.
Конфета в белой бумажке и на ней красный рак нарисованный. Зимой тятька в город ездил и вот такую точно привез. И как вспомнила — заплакала. Заплакала и носом в подушку ткнулась. А эта рыжая Шурка-Звонок, что конфету дала, возьми и скажи:
— Вовсе ты не Нюрка, а Рюма. Самая настоящая Рюма. Лежишь и рюмаешь.
И тогда Нюрка завыла. Выла, как мамка на крыше вагона, и ногами по постели колотила. Выла и причитала:
— Да миленький ты мой таточка! Да родненькая ж ты моя мамочка! Да на кого вы меня оставили! Да на кого ж вы меня спокинули!
Когда слова выговариваешь — реветь легче. Слова такие она слышала еще весной, когда бабку Секлитею хоронили. А реветь очень хотелось, потому что она, наконец, точно поняла: нет у нее ни отца, ни матери. И никаких казаков не будет. И Солодовки она не увидит. И самое обидное: она даже и не Нюрка, а какая-то Рюма. Не Нюрка, а Рюма. И Нюрка ревела, пока и не уснула.
И на другой день Нюрка плакала, и на третий. Вот уже который день плачет и плачет. Не ревет, а так… Сядет обедать, глянет на ложку — и заплачет. Ложку ей дают железную, а у нее была деревянная, чуточку с краю обкусанная. Или мальчишка какой встретит:
— Здравствуй, Рюма!
А Нюрка и заплачет.
И не хочет она плакать — сами слезы льются. Вот будто налил кто в нее, как в ведерко, слез по самые глазыньки. Никто ничего и ей ничего. А затронет кто, будто толкнет — заплескаются-заплескаются слезы и потекут из глаз.
Вот и теперь: шла Рюма на пруд и плакала. Плакала и кулаками слезы по щекам развозила.
Подкидыш
Нюрка каждый день на Сипягин пруд ходит. Сядет под осокорь, от людей подальше, и смотрит на воду. Смотрит так, чтоб людей даже и вовсе видно не было, а только вода и берег.
Там где-то смеются, купаются, и волны бегут. Бегут волны и в берег — хлюп-хлюп! И будто это уже не пруд, а ихняя деревенская речка Солодовка. Речку тоже Солодовкой зовут. Хорошая речка, спокойная. Есть в ней места и «по пузичко», и «по горлышко», и даже «с головкой».
А те, что купаются, не городские, а ихние, деревенские, мальчишки и девчонки. И вроде б Нюрка тоже накупалась до «гусиной кожи», до пупырышек. Греется Нюрка на солнышке и ждет, когда мать закричит:
— Нюрка-а! Жрать иди, бездомовница окаянная!
Нюрка знает, что мать без сердца ругается, для острастки просто. Что встретит она Нюрку с улыбкою, к животу прижмет. Потом обеими руками возьмет ее за голову, посмотрит в глаза и головой покачает:
— Ну и беспутная ж ты девчонка, Нюрка. Совсем закупалась. Вон даже губы посинели.
Достанет мамка из погреба простокваши. На кувшине сначала пот выступит, а потом потечет-потечет по стенкам, будто плачет кувшин. Хлеб горячий, только из печки, простокваша холодная… Хорошо!
Шла. Вспоминала. И плакала.
Шла не дорогой, а тропинкой. Ее детдомовская детвора в зарослях болиголова протоптала. Тропкой от детдома до Сипягиной рощи ближе.
Перешла Нюрка насыпь, а на той стороне, за железной дорогой, остановилась. Будто споткнулась. Послышалось Нюрке: плачет кто-то. И не плачет даже, а тоненько скулит по-щенячьи. Другой бы мимо прошел, а Нюрка остановилась. Это ж ребенок плачет! Совсем крохотный ребенок. Уж Нюрка-то знает. Она прошлое лето у соседей в няньках жила, Маринку нянчила. Выедут табором в поле, взрослые на покос уйдут, а Нюрку с Маринкой в холодок, под телегу посадят. Сначала все хорошо: Маринка спит, Нюрка с Катькой забавляется. Потом Маринка кряхтеть начнет, потом скулить по-щенячьи. И чем дальше, тем больше Маринка расходится: и «агушеньки» не слушает, и соску выплевывает. Тогда они вдвоем плакать начинают: тетешкает Нюрка Маринку и ревет в голос, а Маринка потихонечку подскуливает. Вот как сейчас…
Ой, и откуда тут ребенку взяться? Дома-то вон где остались! А Ташла еще дальше, аж за Сипягиной рощей. Здесь: насыпь, рельсы, трава по обе стороны, а потом заросли болиголова. Только и живого, что белая коза на привязи пасется. А ведь плачет! Вот же плачет-таки, хоть ты тресни! А где, не поймешь. Может, нянька, такая ж как Нюрка, уснула, а ребятенок кричит. Вот дура-то! Ведь пупок надорвать может!
Нашла-таки Нюрка ребенка. Он-то, ребенок, то закричит-закричит, то затихнет. По голосу Нюрка и нашла. Лежит себе между будыльями болиголова в замашную юбку завернутый. А юбка-то, пеленка-то, мокрехонькая! Руки выпростал, копошится и плачет. То плачет, то губами чмокает. Есть же хочет! И обмарался.
В няньках Нюрка Маринку не обхаживала, тетка Христя не позволяла:
— Еще спинку изуродуешь!
А тут делать нечего — сама хозяйка. Обтерла малышу заднюшку, пеленку подвернула. Маленький такой мальчишка, пальчиками шевелит и пищит. Ух, уж эта нянька! Пусть только заявится!
Завернула Нюрка малыша, из бурьяна вышла и закричала:
— Э-ге-ге-ей! Чей робенок-то?
Никто и не ответил. Только коза посмотрела на Нюрку и длинно так проблеяла:
— Бе-е-е-е!
Никто, конечно, ничего б и не понял, а Нюрка поняла.
«И чего ты орешь, дурища? Чего зяпаешь? — сказала коза. — Брошенный мальчонка-то. Голод же!»
А мальчонка возится на руках, пищит.
Села Нюрка на траву, из кармана трусиков сладкий корень достала. Растет такой корень на глинищах: длинный-длинный, тонкий-тонкий, как кнут у пастуха, желтый-желтый и сладкий-пресладкий. Высохнет — деревяшка и все, а пожуешь кончик, размочалишь — и будто у тебя мед во рту. Послюнила Нюрка корень, мальчонке в рот сунула — притих сразу, зачмокал. Почмокал-почмокал и уснул — накричался.
Сидит Нюрка на траве, качает на руках найденыша и ласково так приговаривает:
— И куда я тебя, маленького, дену? И откуда ты на мою горемычную голову взялся? Была б я дома — мамке б отдала. Нету у меня ни отца, ни матери…
Хочет Нюрка разжалобиться, заплакать и… не может. Вот не может и все. То слезы сами текли, а тут как заколодило. Будто выплакала все и ничего уже не осталось. И на пруд идти расхотелось.