— Между прочим, отсюда недалеко — мой дом, — говорит вдруг Володя. — Ведь я — здешний. Может, пойдем ко мне, а? Правда, пойдем, посидим недолго?…

— Что твои родные скажут? — застеснялась я.

— Дома сейчас никого нет, — успокоил Володя.

И я пошла, конечно. А почему было не пойти? Я уже семь месяцев — как уехала из Москвы в военную школу — ни к кому в гости не ходила. И так вдруг захотелось хоть на минутку взглянуть на гражданскую жизнь!

Вроде бы так уже привыкла: казарма, двухэтажные нары, необходимость быть всегда собранной, подтянутой.

А тут — небольшая прихожая и настоящая жилая комната!… Я очень хорошо её запомнила. Она и сейчас перед глазами.

Справа от входа стояла высокая металлическая кровать с никелированными перекладинами и никелированными шарами на столбиках. Постель высокая, застелена нарядным покрывалом. Две горки подушек по бокам. А над кроватью — ковер. Я потому, наверное, и запомнила так хорошо эту часть комнаты, что мне ковер очень понравился. Сразу вспомнилась наша московская комната… У нас дома ковра во всю жизнь никакого не было.

Ещё хорошо запомнила шелковый абажур. От него в комнате свет был мягкий и ровный. В этом свете мы с Володей чай пили. Из настоящих чайных чашек с блюдцами! И ложечки настоящие — чайные, мельхиоровые!

Я такой посуды уже столько месяцев не видела!

И всё это — и квартира, и чай из чашек с блюдцами — было как волшебный сон, как чудо! А когда Володя сел за пианино и спросил, что сыграть, — я растерялась: про всё на свете позабыла…

У меня такое восприятие музыки — решительно ненормальное. Она во мне неимоверную искренность пробуждает. Я этого сама иногда опасаюсь. Потому что в такую минуту могу что-нибудь самое-самое откровенное сказать. Самое настоящее!…

Не всякая музыка, конечно, так действует, а та, которая именно для меня самая волнующая.

А Володя играл так много! Видно, соскучился очень по инструменту. Оглянется на меня, а я ему киваю: ещё, ещё играй! И снова руки его летают над клавишами!

…Это счастье моё великое, что не довелось мне увидеть эти руки перебитые, изломанные, с вырванными ногтями…

Володю на казнь волоком тащили, колючей проволокой перевязанного. Потому что и ноги у него тоже были перебиты… И от полонеза Огинского, который он так неправильно играл в тот наш вечер, до пыток в гестапо и казни — мучительной, страшной — прошло не так уж много времени. Даже если мерить мерками войны.

Такого полонеза я больше ни разу не слышала.

Пластинка есть у меня дома, но я её редко прокручиваю. После неё долго тревожно на сердце.

Почему Володя так играл тогда? Неужели предчувствовал, что в последний раз играет?

Но ведь в то время многое для нас не имело такой цены, как сейчас — и сама жизнь, и молодость, и песня…

Одно было главным — задание!

А Володе и двум его товарищам выполнить задание не удалось. Ребята даже не успели спрятать парашюты. Их сразу же по приземлении схватили полицаи.

…Это был не полонез, а сплошное сумасшествие! Ритм бешеный, звуки бурные, наполненные тревогой и страстью — куда там до элегии! И, пожалуй, не столько музыка, сколько сам Володя поразил меня: в движениях его рук, во всём его облике было столько решимости, какой-то могучей, неизвестной мне до того момента силы и — твердость… скорее — жесткость. Да и не полонез он играл! Не «Прощание с родиной» Огинского — нет! Я все-все поняла в Володе. Я почувствовала его: свою музыку он играл, свою песню складывал…

Словно уже тогда знал, видел свой последний час — как встанут, шатаясь, сцепленные колючей проволокой товарищи, подтянут его — обезноженного — к себе и под наведенными на них стволами «шмайссеров», захлебываясь последними глотками воздуха, запоют все трое великий партийный гимн…

Может, вкладывая в музыку всю душу, он что-то и предвидел тогда, внутренне уже готовил себя?

Я же лишь сидела неподвижно, как кукла, и восхищалась им. Вперед не заглядывала не потому, что боялась, а потому, что давно для себя решила: всё, что выпадет на мою долю, вынесу, выдержу, вытерплю. Сколько хватит сил. До последнего вздоха. Лишь бы — достойно выполнить задание. Лишь бы помочь нашей армии приблизить Победу!

…Это уже потом, после войны, как-то ехала я в автобусе, задумалась о чём-то. А напротив сидевшая женщина сказала-спросила:

— Смотрю я — вроде бы совсем ещё молодая, а глаза у вас такие грустные.

Могла бы я тогда ответить, что в моих глазах — многомесячная ночь партизанских бункеров в далеких Бескидах, встречи со смертью — лицом к лицу, выстрелы — в упор, слезы о погибших товарищах…

Но я ничего не сказала женщине, лишь пожала плечами — будто в чём виноватая. Просто в тот час не раскрылась ещё моя душа для воспоминаний о пережитом.

Но — это уже обо мне.

А идет, отстукивает секунды Володин час.

Он давным-давно лежит в степи под жарким крымским солнцем. Над его могилой — скромный обелиск. Пионеры приносят цветы к обелиску, и легкий ветер полощет их алые галстуки, в которых отсвет и его крови.

…А я не могу ещё расстаться с ним. Мы идем по затемненному Иванову. Идем рядом. Два красноармейца. Переходим мост, поднимаемся на вершину крутого оврага.

Вот она — наша Зарека. Вот и наш дом.

Некоторое время стоим молча.

— Ты не очень там… Будь осторожна… — тихо говорит Володя. — Если представится случай — напиши…

— Куда? — тоскливо спрашиваю я. — Разве узнаю, где ты будешь? Да и сама скоро полечу…

Он озадаченно молчит. Потом говорит неуверенно:

— Напиши в школу. Ребята мне передадут…

Я согласно киваю, и мне почему-то становится грустно-грустно.

— Повтори свой адрес, — просит Володя, — после войны я приеду в Москву и разыщу тебя…

Потом я протягиваю ему руку, он ненадолго задерживает её в своей. Смущенно проговорив: «До встречи!», он уходит — в темноту Зареки, в улицы родного города.

А мне предстоит объяснение с подругами: где это я так надолго задержалась и с кем?

Ночью, в наушниках, сижу возле радиостанции, кручу ручку настройки, ловлю в эфире нужный позывной и в полумраке нашей «дежурки» мысленно вижу завидно большие Володины глаза, детские ямочки на его щеках, мягкую, ласковую улыбку… Высчитываю, сколько осталось до его восемнадцатилетия, — успею ли поздравить с днём рождения, прежде чем нас отправят на задания? Я уже знаю, что подарю ему стихи — сама их сочиню.

На сердце становится так хорошо! Наступает рассвет, а мне нисколько не хочется спать. Предлагаю сменщице подежурить за неё — та с радостью соглашается. И я снова посылаю в эфир свои позывные, и в его многоголосии мне слышатся отзвуки Володиной музыки — нежной и чистой.

И проходит целая вечность, прежде чем Володя снова войдет в мою жизнь. Только сначала я не подумаю, что это так глубоко и надолго, так больно ранит меня!

Я не смогла поехать на сорокалетие нашей школы: какие-то очень важные дела задержали. Подруги — бывшие радистки — переслали мне газету, где на четвертой полосе кратко сообщалось о проведенном празднике.

Со спокойным интересом развернула газету. От снимка бывших курсантов на фоне школы повеяло той героической порой, вспомнилась наша боевая юность… Защемило внутри, заныло тихо…

Тщательно изучаю фотографию памятного на всю жизнь здания… Вот здесь, в угловой комнате второго этажа, занимался наш взвод. А вот — наконец-то, через столько лет! — мемориальная доска на фасаде. А это — так называемый «подрисуночный текст»…

Полыхнуло пламенем по сердцу! А казалось почему-то, что всё уже отболело, притихло…

Снова, медленно, будто сквозь дымку, перечитываю: «…не вернулись с задания Анфиса Горбунова, Клара Давидюк, Владимир Миловзоров…»

Володечка!… Я не смогла дочитать текст до конца. Лишь сейчас поняла, что всю жизнь ждала встречи с тобой!…

Я шла по непролазным топям, по крутым жизненным склонам, через беды и взлеты — столько лет шла! — чтобы встретиться! Всегда, всю жизнь в глубине сознания держалась надежда, что ты найдешь меня — в Москве ли, на краю ли света — найдешь, снова протянешь руку, улыбнешься так же ласково и мягко, по-доброму взглянешь на меня, как в тот вечер…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: