Сквозь серую пелену цементной пыли, гонимой ветром через гавань на город, и туманные полосы брызг, застилающих поверхность бухты, взгляд Кирюши обнаруживал то изуродованный массив холодильника и гигантские клешни поврежденных бомбами молов, то искалеченные корпуса цементных заводов и разбитую минами эстакаду.
Безмолвствуя, маленький моторист ужасался тому, что видел. Это было повторением Севастополя, каким Кирюша запечатлел родной город с Владимирской горки в день прощального свидания с матерью.
Вечной в памяти сохранялась картина Севастополя, сражающегося в хаосе задымленных руин, но тягостное зрелище безжизненного Новороссийска заслоняло ее.
Не курились дымки над городскими кварталами, не вились сизые струйки из высоких труб цементных заводов, не перекликались гудки и лебедки пароходов, не ползали по гавани буксирные катера, не кишел на причалах, вдоль улиц и набережных пестрый людской муравейник. Ни души не мог отыскать в огромном городе и порту взгляд Кирюши, ни звука не долетало оттуда к холму, кроме стенаний боры.
И все же взгляд маленького моториста настойчиво продолжал поиски, передвигаясь по взморью, пересекая пустынные набережные, взбираясь по гористым уличкам дальнего поселка Мефодиевки, за которыми белели на скатах Мархота заброшенные цементные карьеры. Выше их начинался неприступный горный откос. Его отвесная стена вздымалась на головокружительную высоту и терялась в облаках; они скрывали от глаз Кирюши гладкую вершину Мархотского перевала. Время от времени в облачной толще, которая клубилась и пучилась на перевале, прорезался горный выступ, а возле него удавалось заметить крохотное пятнышко домика. Вероятно, в нем и жил таинственный дед Ветродуй, о котором восторженно и почтительно рассказывал подростку погибший Кеба.
Не однажды в течение дня взор Кирюши обращался к пятнышку домика на перевале. Казалось невозможным достичь его по гладкому и крутому склону Мархота, который издали выглядел скользким ледяным скатом.
Несколько раз маленький моторист пытался вообразить свой путь напрямик по откосу и чувствовал, как замирает сердце, скользят ноги, не находя точки опоры, обрываются исцарапанные в кровь пальцы и он камнем летит с крутизны в пропасть. Он даже ощущал удар от падения, не подозревая, что это ощущение пережитого накануне, хотя и вспоминал, что стряслось на пригорке у дома Кебы, а затем на дне балки, куда он сорвался, увлекаемый безжизненным телом жены рулевого.
Было тоскливо. Болело ушибленное плечо, донимал колючий холод, особенно ощутимый теперь, когда пришлось засесть до вечера в зарослях; но пуще всего угнетало сознание одиночества. Вокруг простиралась пустыня, населенная невидимыми врагами, злобно стерегущими человека, чтобы умертвить его, как умертвили они порт и город.
Когда Кирюша свыкся с поразившим его зрелищем, глаз его стал различать неприметные вначале детали.
Странные по виду существа, в которых нелегко было узнать немецких и румынских солдат, обмотанных чем попало, изредка появлялись на фоне серых, в точках пробоин фасадов той стороны улиц, которая не просматривалась наблюдателями советских батарей с восточного берега, но зато была открыта взорам Кирюши. Он ясно видел, что немцы и румыны жались к стенам домов, пробираясь вдоль них из убежища в убежище и остерегаясь показываться на стороне, обращенной к восточному берегу.
В конце концов ему опротивело следить за их шмыганьем, и он отвернулся.
Тотчас внимание Кирюши привлек соседний холм. У подножья его поблескивали под солнцем рельсы железной дороги, скрываясь в круглом отверстии тоннеля.
Взгляд Кирюши задержался на черном, чуть приподнятом в небо продолговатом предмете, выступающем из тоннеля. Недоумение сменилось любопытством. Молнией пронизала догадка.
Из отверстия тоннеля высовывался, нацелясь на восточный берег, ствол дальнобойного орудия, закрашенный в черный цвет и потому видимый только с близкого расстояния.
Это открытие прибавило сил маленькому мотористу.
С нетерпением, которое сдерживалось благоразумием, Кирюша выждал наступления темноты и, тихо раздвигая кусты, направился, где ползком, где перебежкой, к подножью Мархота, наперерез ураганному ветру, к счастью своему не зная об окольных путях к перевалу и не ведая, что подступы к перевалу со всех сторон тщательно охранялись немецкими секретами. Немецко-румынские посты были рассредоточены за Мефодиевкой, в глуби долины — у подножья Мархота и в кустах на всех тропах, кроме откоса над восточным углом Цемесской бухты. Невозможность подъема на откос и спуска с него не вызывала сомнений ни у кого.
Дед Ветродуй
Едва путник после изнурительного перехода по запутанным горным тропам взбирался на вершину Мархота, его поражал резкий контраст между мрачной дикостью перевала и видом крохотного домика, построенного на высоте, где даже не парили орлы, не росла трава, не грело солнце и только холодный ветер посвистывал в каменных отрогах. Было справедливо назвать аванпостом культуры этот домик, подобный скворешне, в котором давным-давно обосновалась метеорологическая станция. Четверть века жил там в одиночестве, ради безопасности моряков, приводящих корабли в Цемесскую бухту, метеоролог, известный на Черном море под загадочным прозвищем деда Ветродуя. Днем и ночью подстерегал он миг зарождения боры и, когда та готовилась сорваться с цепи, оповещал моряков, жителей Новороссийска и его окрестностей. Лишь старожилы Цемесской бухты знали, и то приблизительно, сколько бедствий предотвратил и сколько людей спас он от гибели.
Рассвет робко подсматривал в окно домика, теряясь в багрово-золотистых отблесках ярко полыхающего камина. Перед камином сидел в кресле, облокотись на резные ручки, человек почтенного возраста. Морщины избороздили его лицо. Серая борода спадала на меховую, военного образца безрукавку-жилет, надетую поверх свитра. Ватные брюки и валенки дополняли костюм старика.
Это был дед Ветродуй.
Казалось, он спал, согретый теплом камина, однако его глаза были открыты и, не мигая, смотрели на пламя.
Глубокое раздумье безраздельно владело им. Четвертый месяц мысли об одном и том же не давали ему покоя.
Немало ночей провел метеоролог наедине с ними, и эта декабрьская ночь на исходе 1942 года, коротаемая в кресле у камина, ничем не отличалась от предыдущих. Глядя, как пламя ненасытно пожирает сучья держи-дерева, старик был погружен в горькую думу о родном городе.
На его глазах творилась история Цемесской бухты. В памяти теснились картины шумной гавани, заставленной океанскими пароходами; причалы и пирсы с грузом тракторов для первых колхозов, крекингов для Грозного, станков и деталей к ним для Ростсельмаша, Челябстроя и Сталинградского тракторного. И сам он делегатом дважды орденоносного Новороссийского порта шагал когда-то по праздничным заводским цехам на берегу Волги, среди ликующих толп сталинградцев, приветствующих спущенный с конвейера трактор-первенец… Все заслонялось зрелищем осквернения и запустения, едва только взгляд старого метеоролога обращался вниз с Мархота.
Заросла морская тропа в Цемесскую бухту, и, сдавалось, не к чему больше продолжать самоотверженный труд и вести одинокую жизнь добровольного отшельника, не для кого заниматься прогнозами. Не звонил больше телефон, соединявший метеостанцию с капитаном порта, и знакомый голос не спрашивал о погоде. Телефонные провода были порваны осколками немецких мин, да и не собирался дед Ветродуй предупреждать врагов о боре. Не для них остался он здесь, и не беспокойство отныне вызывали в нем признаки близкого урагана, но радость, когда стрелка барометра перемещалась вниз, а густые облака, скопляясь в Цемесской долине по ту сторону Мархота, поднимались к перевалу и, предвещая бору, ползли к взморью.