«Здоровканье» произошло и комично, и нелепо. На мое «добрый день» ответил каким-то слишком поспешным двойным кивком, среди обилия стульев, кресел, диванов он словно растерялся в выборе, но в действительности отыскивал место, каковое бы подчеркнуло принципиальность сепаратности его пребывания в едином замкнутом пространстве с человеком, ему не представленным и, следовательно, заведомо чужим. Я никак не выразил узнавания столь известной личности и продолжал листать «Континент», даже не глядя в сторону Михалкова.
Так вот мы и сидели друг против друга: автор гимна Советского Союза и совсем недавний зэк, шесть лет подряд ежеутренне вскакивающий с тюремной койки под звуки этого самого гимна. Но не было в моей душе ни крохи отрицательных эмоций по отношению к человеку напротив, потому что напротив меня был не человек, но эпоха, именно в нем или им олицетворенная. Откровенно злых или подлых деяний я за ним не знал. Скорее иное. Еще в середине 1950-х, отслеживая по газетам судьбу писателя Дудинцева и его романа «Не хлебом единым», запомнил именно михалковские слова (это в период, когда Дудинцева, «не разобравшись», и хвалили, и захваливали): «Правда, единственно нужная народу». Так было сказано Михалковым в «Литературке». И потом, когда объявили Дудинцева «злодеем» и «вражиной», последние добрые слова в адрес уже всеми проклятого тоже были произнесены все тем же Михалковым: «Жаль, что такой талантливый писатель, и не с нами…»
Так что отрицательных эмоций не было. Любопытства особого — тоже.
Сосуществование в молчании затягивалось, но распахнулась дверь и буквально ворвался в комнату всегда и везде опаздывающий Илья Глазунов. Почти сердечные объятия и тысячи извинений, и с явно обиженной физиономией Михалков тут же был уведен в кабинет, где он и должен был ожидать Глазунова… Чуть позже я узнал, что Нина нашу встречу организовала-подстроила специально. Она, бедная, незадолго до того прочитала мою «Третью правду» и уверовала, что я настоящий писатель, что за мной будущее, — вот и решила для собственного интереса свести прошлое с будущим. Мои способности она явно преувеличивала, но такова уж была натура этой удивительной женщины. Если она к кому-то располагалась душой, то не было предела ее доброте.
Однажды она тщетно пыталась заинтересовать мною Владимира Солоухина, и потом злилась и на себя, и на Солоухина, который только отмахнулся от ее рекомендаций: «Талантливый — сам прорвется. В литературу сбоку приходят одни проходимцы». Я и сам думаю, что он во многом был прав.
Вторая встреча с Сергеем Михалковым случилась уже при совсем других обстоятельствах. Был короткий период моей «конъюнктуры», я «ходил» в известных и популярных — то есть в начале 1990-х. В тесной комнатке Инколлегии Союза писателей меня представили Михалкову, он сказал: «А как же, конечно, слышал… С большим уважением…» В нашем рукопожатии все было искренно.
В третий раз произошло сущее недоразумение. Год прошел или два? Выходя из зала Союза писателей, я столкнулся с Михалковым в двери и, торопясь, не заметил… Точнее, заметил боковым зрением протянувшуюся ко мне руку, но, повторяю, торопясь, проскочил мимо и лишь на первых ступенях лестницы спохватился и понял, что если кто-то еще видел эту сцену, то он был свидетелем демонстративного «неподатия руки» советскому классику… Никаких сентиментальных чувств к автору гимна и «Дяди Степы» я, разумеется, не испытывал. Но и обижать его…
Я поспешно вернулся, отыскал в толпе выходящих из зала писателей — отыскать нетрудно, дылда — и сказал, протягивая руку, что не предполагал, что он запомнил меня, что рад видеть его в добром здравии, чего и далее желаю…
Не менее трех минут — пока спохватился, пока разыскал… И только теперь видел, как сходит медленно, сперва с левой стороны и со лба, потом с правой — бледность, ей-богу — смертельная бледность с лица человека смертельно оскорбленного. Но кроме бледности, ни единой черточки лица измененной, будто вечная маска на лице. Что-то напоминающее улыбку было мне подарено с последним пожатием рук.
Рассказ о Михалкове — не самоцель. Речь пойдет о Михалковых — именно как о символе выживания в исключительно положительном значении этого многосмыслового слова.
С сыновьями Сергея Михалкова я не встречался никогда. Не было ни нужды, ни повода. Но несколько лет назад в Германии, в окрестностях Бонна на берегу Рейна, где напротив, на другом берегу, величественный замок для принятия «высоких» иностранцев, происходил то ли симпозиум, то ли это как-то иначе называлось, и одним из главных участников намечался и был заявлен в программе Никита Михалков, где-то в тех же европах в то время снимавший очередной фильм. Темой почтенного собрания предполагались обсуждения российско-германских отношений, каковые, скажу сразу, с первого же доклада обернулись этаким доброжелательным судом над Россией, ее историей, ее будущим. Закончилось сие мероприятие почти скандалом, когда сначала я, а затем тоже весьма «оборзевший» от вестернизационных «добропожеланий» тогдашний министр культуры Евгений Сидоров выступили с откровенными протестами… Но то позже.
Открывать же многозначительный разговор о русско-германской дружбе должен был не кто иной, как САМ Никита Сергеевич Михалков. Однако, к общему разочарованию, мастер прибыть не смог, но зато «прислал своего копьеносца с приветом, составленным из…» философских размышлений о себе, о мире вообще. Еще в период полулегальной юности тренировал я себя на «незапоминание» имен и фамилий, чем теперь хронически и страдаю.
«Копьеносец» (не то Бернштейн, не то Рубинштейн) торжественно возгласил, что послан к почтенному собранию с целью изложить философские взгляды всеми уважаемого Н. С. Михалкова, каковые лично сам он разделяет лишь частично, но изложить намерен столь же добросовестно, сколь добросовестны их с Н. С. Михалковым и творческие, и деловые отношения.
Из всех предусмотренных и непредусмотренных регламентом докладов и сообщений ЭТОТ был самым «продолговатым». Не менее часа около сотни человек разных «степеней», званий и положений терпеливо слушали винегретоподобные суждения о культуре вообще и в частности, о славянской душе вообще и в частности, о великой русской идее — в особенности об отношении ко всему вышеперечисленному лично Никиты Сергеевича Михалкова…
Я был озадачен не тем, что звучат прописные истины, да еще, как говорится, из вторых рук, не тем, что спорность некоторых «истин» очевидна… Смелость, с которой режиссер кино отважился предложить аудитории, об уровне каковой ему наверняка ничего не было известно, свои размышления на столь высокие и ответственные темы, уверенность, что все это будет выслушано и принято к разумению, что никому из важномнящих о себе специалистов по «русскому вопросу» (а там ползала было именно таких, «дело организовывали знатоки») и в голову не придет фыркнуть по поводу дилетантства философских обобщений хотя и известного, но все же только «киношника» — то ли не чудо! Ведь не Тарковский или Любимов, не Ростропович, наконец, а всего лишь «русофил» киношный…
Но вот нате вам! Сидели слушали, внимали и после ни одного недоброго или небрежного слова. Приняли! И фильмы его красивые — принимают, где, строго говоря, один и тот же принцип: Михалков играет себя в роли командарма, себя в роли Государя и т. д. Мне, к примеру, нравится, как он себя играет…
В жизни многие люди (и вовсе не актеры по профессии) откровенно «играют» себя, совсем так, как это бывает у детей. Никите Михалкову повезло — он продлил детство в профессии, и в том я не вижу ничего дурного, скорее напротив, завидую…
Никита Михалков, безусловно, достоин восхищения той смелостью, с которой он утверждает себя в мире — и киношном, и социальном. Может и в морду дать при случае, то есть постоять за себя самыми разнообразными формами и способами. Друг бунтовщика Руцкого и олигарха Березовского: с одного он имеет бескорыстную дружбу, с другого — откровенно дружескую корысть, и кто кинет камень? Только тот, кто не умеет или не смеет. «Русофил» Никита Михалков принят и Западом, и Востоком.