Я никогда не забываю о том, что я скатившийся вниз и начинающий все сначала отпрыск благородной семьи, который не обладает свойствами, необходимыми для продвижения наверх. Хотя как знать! Может, они у меня и есть. Но я, во всяком случае, не доверяю настроениям тех тщеславных минут, когда мне рисуется будущее счастье, полное блеска. Во мне нет добродетелей выскочки. Я бываю дерзок, но только по настроению. А выскочка дерзок истово и непрерывно при всей своей внешней скромности, то есть именно во внешнюю скромность и незначительность проявлений он упаковывает свою дерзость. Выскочек вокруг немало, и они тупо держатся за то, чего добились. И это в них превосходно. Они бывают и нервными, несдержанными, раздражительными, утомленными «всем этим», но раздражение и разочарование никогда не овладевают душой настоящего выскочки. Выскочки из породы господ, и таким господам, возможно какому-нибудь самодуру, я и буду служить, забыв о том, откуда я родом, служить верно, истово, надежно, самозабвенно, забыв о собственных выгодах, ибо только так, с предельной порядочностью, я и смогу кому-либо служить. Я заметил, что заговорил голосом Крауса, и немного стыжусь этого. С тем, что у меня на душе, никогда не достигают величия в мире, разве что назвать великим что-нибудь серенькое, незаметное, тихое, мелкое, наплевав на сияющие вершины. Да, я буду служить, буду каждый день вновь и вновь взваливать на себя обязательства, выполнение которых не дает мне ровным счетом ничего, кроме разве что скупо оброненного «спасибо», подобрав которое, я расцвету от блаженства. Пусть это глупо, но так будет, и, сознавая это, я не печалюсь. Должен признаться: я не знаю ни печали, ни одиночества, и это глупо, потому что благодаря всякой такой сентиментальности, благодаря тому, что называют надрывом, выскочки и рвачи и делают свои гешефты. Да только в моих глазах гешефты не стоят таких трудов, почет и слава не стоят таких унизительных напряжений. Дома, у отца с матерью, все поры стен были пронизаны тактом. Но это так, для примера. Атмосфера там была самая благородная, светлая. Весь дом был как очаровательная улыбка. Мама ведь человек чудесный. Ну да ладно. Итак, падший отпрыск, обреченный прислуживать, играть роль десятой спицы в колесе. Мне это подходит, соответствует моим представлениям, ибо, как сказал Иоганн, «власть имущие мучаются от голода». Хотя я не очень-то верю в это. Да и нуждаюсь ли я вообще в утешениях? Можно ли утешить Якоба фон Гунтена? Пока я здоров, это исключено.
При желании, приказав себе, я могу испытывать почтение ко всему, даже дурному поведению, если только оно сорит деньгами. Дурные манеры должны рассыпать за собой двадцатимарковые купюры, и тогда я склонюсь, может быть, даже наклонюсь за ними. Господин Беньямента, кстати, того же мнения. Он говорит, что неправильно презирать деньги и даруемые ими преимущества. Кроме того, дело ученика пансиона Беньяменты по преимуществу почитать, а не презирать… Теперь о другом. Гимнастика — это прекрасно. Люблю ее страстно и, конечно, я хороший гимнаст. Дружить с человеком благородной души и заниматься гимнастикой — вот два лучших занятия в мире. Танцевать и встретить человека, которого хочется уважать, — для меня это одно и то же. Люблю движения души и тела. Даже просто задирать ноги — как это здорово! Заниматься гимнастикой тоже глупо, конечно, проку в этом нет никакого. Неужели ни в чем нет прока из того, что я люблю и чем дорожу? Но, тихо! Что там такое? Меня зовут. Я вынужден прерваться.
«Искренен ли ты в том, чего добиваешься?» — спросила меня учительница. Это было под вечер. Что-то багровое было сбоку, — верно, отблеск гигантской и прекрасной зари. Мы стояли в дверях моей комнаты. Я как раз собирался к себе — предаться своим мечтам. «Фройляйн Беньямента, — сказал я, — неужели вы сомневаетесь в том, что помыслы мои серьезны и честны? Неужели я похож на обманщика, на шарлатана?» Вид у меня, по-моему, был прямо трагический при этих словах. Она повернула ко мне свое красивое лицо и сказала: «Угомонись, успокойся. Ты славный мальчик. Резкий немного, но хороший, порядочный, милый. Ну, ты доволен? А? Что скажешь? Хорошо ли ты заправляешь по утрам свою койку? А? А уж предписаниям ты, верно, давно не подчиняешься? Нет? Или все же да? О, с тобой все в порядке, я уверена. И никакими похвалами тебя не испортишь. Лей их на тебя хоть ведрами. Ты только представь себе — полные ведра и баки самых лестных похвал. А сколько потом нужно потрудиться тряпкой, чтобы собрать их и выжать — все те лестные слова в твой адрес, которые ты заслужил. Но теперь я о серьезном. Хочу сказать тебе кое-что на ухо. Выслушаешь или сбежишь к себе в комнату?» — «Говорите, сударыня. Я слушаю», — сказал я в тревожном ожидании. Внезапно по лицу учительницы пробежал ужасный испуг. Овладев собой, она сказала: «Я ухожу, Якоб, ухожу. И уношу пока эту тайну с собой. Не могу тебе ее еще открыть. Быть может, в другой раз. Ладно? Завтра, может быть, или даже через неделю. И тогда будет не поздно. Скажи, Якоб, ты хоть немножко любишь меня? Значу ли я хоть что-нибудь для тебя, для твоего юного сердца?» Она стояла передо мной, гневно сжав губы. Я быстро склонился к ее руке, грустно свисавшей, как ветвь, вдоль ее тела, и поцеловал ее. Я был счастлив, что таким образом выразил ей давнишние свои чувства. «Ты меня ценишь?» — спросила она высоким, из-за высоты своей, почти сдавленным, умершим голосом. Я ответил: «Как вы можете сомневаться? Я так несчастлив». Но меня возмутило то, что я чуть не заплакал. Я отбросил ее руку и принял почтительную позу. И она ушла, чуть ли не с мольбой посмотрев на меня. Как все здесь, в некогда неприступном заведении Беньяменты, изменилось! Будто все скрючилось и увяло — и упражнения в муштре, и предписания. Живу ли я в мертвом доме или в небесных чертогах любви и радости? Что-то случилось, но не пойму пока что.
Я решился заговорить о семействе Беньямента с Краусом. Потускнел, мол, как-то блеск нашего пансиона, и не знает ли он, в чем дело? Он рассердился: «Тебя прямо распирают дурацкие фантазии. Какая чушь лезет тебе в голову. Работал бы лучше, делал что-нибудь и ни о чем не думал бы. А то все вынюхиваешь только, собираешь сплетни. Пошел прочь. Глаза б мои тебя не видели». — «С каких это пор ты стал таким грубияном?» — спросил я, но все же предпочел оставить его в покое… В течение дня мне потом представилась возможность поговорить о Краусе с фройляйн Беньямента. Она сказала: «Да, Краус не такой, как другие люди. Сидит тут, пока не возникнет в нем нужда, а позовут его, так несется стрелой. Он не из тех, кто греется в лучах славы. Его не будут даже хвалить и вряд ли — благодарить. Будут лишь требовать: сделай то, подай это. И никто не поймет, пользуясь его услугами, насколько совершенно он служит. Как личность Краус ничто, зато как слуга, как исполнитель он не знает себе равных, однако из-за скромности его этого никто не заметит. Вот тебя, Якоб, все хвалят, всем доставляет удовольствие сделать тебе приятное. Краусу же никто не скажет доброго слова. Ты человек совсем непутевый — по сравнению с Краусом. Но ты обаятельнее. Иными словами я сказать тебе этого не могу, не поймешь. А Краус нас скоро покинет. Это потеря, Якоб, о, это большая потеря. Кто же останется, когда Крауса не будет с нами? Ты, Якоб. Ты не сердишься, что я так говорю? Ведь это правда. Ты сердишься, потому что мне жалко, что Краус уходит. Ревнуешь?» — «Вовсе нет. Я тоже сожалею о том, что Краус уходит», — сказал я. Я намеренно говорил очень официально. Я также испытывал грусть, но считал нужным подпустить немного холодности.
Потом я еще раз попытался завязать разговор с Краусом, но он крайне резко отверг мои попытки. Мрачно сидел за столом, не говоря никому ни слова. Он тоже чувствует что-то неладное, никому только об этом не говорит, разве что себе самому.
Часто меня охватывает чувство какого-то большого внутреннего поражения. Тогда я становлюсь посреди комнаты и начинаю безобразничать. Впрочем, весьма по-детски. Водружаю на голову себе шапку Крауса или стакан воды или тому подобное. Или зову Ганса. С ним можно покидать шляпы на голову друг другу так, чтобы они застывали словно приклеенные. Как презирает нас всякий раз Краус за эти игры! Шахт три дня был в услужении, но потом снова вернулся и теперь чертыхается, недовольный, сердитый. Разве я не предсказывал давно уже, что дела Шахта в миру сложатся плохо? Вечно он будет вляпываться в такие места, должности и задания, которые будут ему не по сердцу. Вот и теперь он говорит, что чуть было не надорвался, попав к хитрым, ленивым и злобным начальникам, которые с первых минут стали нагружать его непомерной работой, мучить и издеваться над ним. О,я верю Шахту. Верю охотно, потому что считаю истинной правдой, что людям мнительным и обидчивым мир представляется грубым, наглым, жестоким. На какое-то время Шахт останется здесь. Мы немного посмеялись над ним для порядка — он ведь молодой человек и не должен думать, будто обладает какими-то особыми отличиями от других — умениями, навыками, преимуществами. Он пережил первое разочарование, а я уверен, что их будет у него еще двадцать. Для определенного типа людей жизнь с ее волчьими законами представляет собой лишь цепь мрачных впечатлений и жестоких ударов, подавляющих волю. Люди вроде Шахта рождены для страданий отверженности. Он хотел бы жить со всеми в согласии, но не может. Все суровое и безжалостное карает его десятикратно, потому что он воспринимает все в десять раз острее других людей. Бедный Шахт! Ведь он ребенок, ему бы наслаждаться звуками музыки, блаженствовать в обстановке безмятежности, мягкости, доброты. Ему бы внимать журчанью ручья и щебету птиц. Возноситься, покоясь на белых нежных небесных тучках: «Ах, где это я?» Ручки его годятся для танца, не для работы. Обвевать бы его легким ветрам, как опахалом, обволакивать сладким шепотом. Смежить бы глаза ему в сладкой дреме, а проснувшись на теплых, блаженных подушках, понежиться еще бестревожно. Для него, в сущности, нет подходящего занятия, ибо всякая деятельность противоестественна для человека с такой внешностью. Я настоящий грубо сколоченный батрак рядом с Шахтом. Он будет разбит на осколки, как ваза, и однажды кончит свои дни в лечебнице или тюрьме, искалеченный, опустошенный. Теперь он, стыдясь, слоняется по углам класса, страшась отвратительного и неизвестного будущего. Фройляйн взирает на него озабоченно, но ее так мучит теперь что-то свое, что ей не до Шахта. Да и помочь ему она бы не могла. Помочь ему мог бы и должен был бы разве что бог, но богов нет, есть только один господь, который слишком велик, чтобы помогать малым. Помогать да утешать — слишком ничтожное занятие для всемогущего, так я чувствую по крайней мере.