Да, я все еще в пансионе Беньяменты, все еще подчиняюсь принятым здесь правилам, все еще хожу на уроки, где задают вопросы и отвечают на них, все мы еще вскакиваем по команде, а Краус по утрам колотит в дверь и кричит: «Вставай, Якоб!» — все еще мы, воспитанники, говорим: «Доброе утро, фройляйн!» — когда она входит, и «Спокойной ночи!» — при прощании вечером. Мы все еще барахтаемся в немилосердных когтях многочисленных предписаний и без конца повторяем одни и те же поучения. Я меж тем побывал в настоящих внутренних покоях и должен сказать, что таковых не имеется вовсе. Есть две комнаты, но они совсем не выглядят как покои. Они меблированы как сама рачительность и рутина, и в них нет ничего таинственного. Странно! Как это могло прийти мне в голову, что Беньямента живут в покоях? Или я видел сон, а теперь проснулся? Однако в покоях имеются все же золотые рыбки, которым мы с Краусом должны менять воду и чистить аквариум. Но разве это похоже хоть чем-нибудь на волшебство? Золотых рыбок может позволить себе любое семейство среднего прусского чиновника, то есть круг людей самых заурядных и пошлых на свете. Чудеса какие-то! А я так верил в эти внутренние покои. Я думал, что за той дверью, через которую входит и выходит фройляйн, имеется целая анфилада комнат, как в замке. За простенькой дверью я угадывал причудливо изогнутые винтовые лестницы и лестницы другие — широкие, каменные, покрытые коврами. Воображение рисовало мне древнее книгохранилище и длинные, светлые, устланные циновками коридоры из одного конца здания в другой. Глупая голова моя способна основать акционерное общество для распространения прекрасных и неосновательных фантазий. Капитала, на мой взгляд, достаточно, фондов тоже хватает, а держатели таких бумаг есть всюду, где не умерла еще вера в прекрасное. Чего только я бы не приобрел! Сад, конечно, прежде всего. Без сада я не мыслю существования. В саду часовня, но, как ни странно, не развалина в романтическом вкусе, а тщательно отреставрированная, маленькая протестантская молельня. За завтраком сидит пастор. И все такое прочее. Обеды, охота. По вечерам танцы в рыцарском зале, на высоких, темного дерева стенах которого висят портреты предков. Каких предков? Виноват, этого я не могу открыть. И уже раскаиваюсь в том, что опять предался поэтическим фантазиям. Снег пригрезился мне, хлопья снега во дворе замка. Крупные, мокрые хлопья, дело было зимой, в холодных сумерках, на рассвете. И потом я увидел нечто прекрасное, какой-то зал, да, роскошный зал. Три почтенные знатные старухи сидели у потрескивавшего, хихикающего камина. Они вязали. Что за убогая фантазия — и в грезах видеть лишь то, как плетут да вяжут. Но именно это мне показалось волшебным. Будь у меня враги, они бы сказали, что я ненормален, и они были бы правы, меня стоило бы презирать за привязанность к милым, домашним крючкам. Потом была чудесная вечерняя трапеза с зажженными свечами в серебряных канделябрах. За столом в ослепительном блеске непринужденно болтали. Воображение мое работало четко и щедро. А женщины, какие женщины! Одна из них выглядела как настоящая принцесса — и была ею. Рядом с ней сидел англичанин. Как колышутся и трепещут женские платья, как вздымаются и опускаются груди! Вся столовая благоухает изысканными духами. Великолепие соединилось здесь со сдержанной учтивостью, хороший тон с наслаждением, радость с деликатностью, как это присуще родовитой знати. Потом видение исчезло и появилось новое, другое. Да, внутренние покои были полны жизни, а теперь их у меня как будто украли. Суровая действительность — каким она все же бывает разбойником. Ворует вещи, с которыми ей нечего делать. Просто ей в радость поозоровать, причинить людям горе. Горе, впрочем, мне любо, очень, очень любо. Оно учит.

Генрих и Жилинский ушли. Помахали ручкой и сказали «адьё». И с глаз долой. Вероятнее всего, не вернутся. Какая быстротечная вещь прощание. Хочешь что-то сказать, но ничего подходящего не приходит в голову, поэтому либо молчишь, либо несешь какую-нибудь галиматью. Нет, провожать кого-нибудь или уходить самому — мука мученическая. Словно чья-то рука трясет человеческую жизнь в такие моменты, и понимаешь, насколько ты мал и ничтожен. Скорое прощание безлюбовно и холодно, медленное — невыносимо. Не зная, что делать, стоишь и мелешь всякий вздор… Фройляйн Беньямента обратилась ко мне с совершенно необычными словами. «Якоб, — сказала она, — я умираю. Не пугайся. Поговорим спокойно. Откуда вообще взялась такая доверительность между нами? Сразу как ты здесь появился, мне показалось, что у тебя нежная душа. Пожалуйста, не перебивай меня фальшиво-искренними восклицаниями. Ты тщеславен. Ты тщеславен? Знаешь, дни мои сочтены. Будешь молчать? Никому не говори о том, что сейчас услышишь. Прежде всего, твой директор, а мой брат, не должен ничего знать о нашем разговоре, заруби себе это на носу. Но нет, ничего, ведь мы не в аффекте, ты тоже спокоен, я вижу, и сдержишь слово и никому ничего не скажешь, я знаю. Что-то словно точит меня. Я таю и знаю, что со мной. Это так печально, мой юный друг, так печально. Но я надеюсь на твое мужество, Якоб. Ты ведь сильный, я знаю. И у тебя есть сердце. Краус не смог бы выслушать меня до конца. Мне так нравится, что ты не плачешь. Мне было бы крайне неприятно, если б глаза твои уже теперь увлажнились. Для этого еще будет время. И ты так хорошо слушаешь. Ты слушаешь историю моего несчастья, как милый, изящный и обычный рассказ, не более — вот так ты слушаешь. Ты ведешь себя превосходно, когда стараешься. Правда, в тебе есть надменность, это мы знаем, не правда ли, Якоб? Молчи, ни звука. Да, Якоб, смерть (о, какое ужасное слово!) пришла за мной. Как я перед тобой, так стоит передо мной она и дышит на меня своим зловонным и хладным дыханием, и я вяну, вяну. Мне уже нечем дышать. Ты опечален, Якоб? Скажи, опечален? Немножко, не правда ли? Но выкинь пока все из головы, слышишь? Забудь! Я еще приду к тебе и скажу, как обстоят мои дела. Не правда ли, ты постараешься все забыть? Подойди-ка. Дай я прикоснусь к твоему лбу. Ты молодец». Она притянула меня к себе и не поцеловала, а скорее дыхнула мне на лоб. Так что о прикосновении не было и речи. Потом она тихо ушла, оставив меня наедине со своими мыслями. Мыслями о ней? Куда там! Думал я опять только о том, где бы раздобыть денег. Таков уж я, так грубо сколочен, такой ветер гуляет у меня в голове. И кроме того: сердечные потрясения заполняют мне душу ледяным холодом. Если есть у меня причины для печали, то печаль от меня ускользает. Я не лгу. И потому, что не люблю этого, и потому, что не вижу смысла лгать себе самому. Если уж лгать, то кому-нибудь другому. Но все же что это: фройляйн Беньямента, на которую я молюсь, говорит такие ужасные вещи, а я живу себе дальше, как ни в чем не бывало, и даже не плачу? У меня низкая натура, вот что. Но хватит! Предаваться самоуничижениям я тоже не хочу. Я упрям, а поэтому… Ложь, все это сплошная ложь. Ведь я заранее знал обо всем. Знал? Опять ложь! Совершенно невозможно сказать себе правду. Во всяком случае, я подчиняюсь фройляйн и никому не скажу ни слова. Подчиняться ей! Покуда я ей подчиняюсь, с ней ничего не случится…

Допустим, я солдат (а по природе моей я был бы отличным солдатом), простой пехотинец, служу под началом Наполеона, и вот нам вышел приказ выступить на Россию. С товарищами мы живем душа в душу, совместно пережитые трудности и лишения, совместно пролитая кровь спаяли нас, как железо. Взгляд наш свиреп. И эта свирепость, эта глухая и темная ярость сковывает нас воедино. Мы на марше, ружья у нас за плечами. В городах, через которые мы проходим, нас встречают праздные, вялые, деморализованные стуком наших сапог толпы. Но потом города кончаются или встречаются очень редко, бесконечная равнина убегает из-под наших ног к жидкому горизонту. Точнее сказать — уползает. И вот уже пошел снег и засыпал нас, но мы не сбавляем шагу. Ноги стали теперь самым главным. Часами взгляд мой прикован к мокрой земле. Досуг, достаточный для раскаяния, для копания в себе. Но я по-прежнему держу шаг, выбрасываю ноги вперед, марширую. Ноги движутся, как барабанные палочки. Время от времени в дальней дали возникает тонкая, как лезвие перочинного ножа, полоска леса. А достигнув через много часов опушки леса, мы будем знать, что на другом конце его нас опять ждет бесконечная равнина. Время от времени падают выстрелы. Эти возгласы пуль напоминают нам о предстоящем, о битвах, в которых будем мы биться. А пока мы все шагаем, шагаем. Вдоль колонны скачут взад-вперед с печальными минами на лице офицеры; подстегивают своих лошадей, словно в панике от грядущих ужасов, адъютанты. Голова занята мыслями об императоре, полководце, мыслями неясными, смутными, но все равно: представишь себе, как он выглядит, — и какое в этом обретешь утешение. И снова вперед, все дальше и дальше. Бесчисленные мелкие, но досадные препятствия преграждают нам путь. Правда, мы едва обращаем на них внимание, шагаем дальше. Потом мной завладевают воспоминания, как будто расплывчатые и в то же время предельно четкие, рвущие мне сердце на части, как хищники желанную добычу. Они переносят меня домой, к округлым холмам в золотых виноградниках, объятых нежным туманом. В душу мне западает звук колокольчиков, повешенных на коровьи шеи. Надо мной ласковое, переливчатое, цвета воды небо. Чуть с ума не сошел от тоски, но шагаю дальше. Товарищи мои слева и справа, спереди и сзади, вот и все, что есть у меня. Ноги работают, как старая, но все еще годная машина. Горящие деревни давно стали пресной и скучной пищей для глаз, как давно уже не удивляют никакие жестокие проявления человеческой натуры. Как-то вечером, когда стужа свирепела все больше, свалился с ног мой товарищ — допустим, Чарнер. Я хотел было поднять его, но раздался офицерский окрик: «Не трогать, пусть лежит!» И мы пошагали дальше. Однажды в один прекрасный день мы увидели нашего императора, его лицо. Он улыбался, он просто очаровал нас своей улыбкой. Да, этому человеку не пришло бы в голову лишать солдат мужества и бодрости мрачностью своего вида. Укрепив веру в победу, заранее мысленно выиграв предстоящие битвы, мы шагаем дальше навстречу пурге. А потом, после бесконечных переходов, дело дошло бы наконец до сражений, и я бы, возможно, в них уцелел и шагал бы дальше. «Ну а теперь держим путь на Москву, слыхал?» — сказал бы кто-то в наших рядах. По непонятной мне самому причине я ему не ответил. Я превратился в колесико огромной машины, перестав быть человеком. Душа засохла: ни родителей, ни родственников, ни песен, ни мук, ни надежд, ни всего того, что составляло смысл и прелесть жизни дома. Солдатская муштра и терпение превратили меня в крепкий, непроницаемый, лишенный всякого содержания комок энергии. И я катился себе по дороге на Москву. Я давно бы уже не проклинал жизнь, давно бы уже перешел ту черту, когда это еще имеет смысл, давно бы не чувствовал ни боли, ни тоски, ни угрызений совести. Вот что, по-моему, значило бы быть солдатом Наполеона.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: