Вечерами над крышами долго пламенеют отблески осеннего заката. Как только опускается ночь и в домах зажигается свет, пьяницы оживляются. Начинается представление. А когда фонари перед цирком гаснут и танцовщица, измученная годами нужды и лишений, засыпает в зеленом цирковом фургоне, все идут в кабак.
Чоркан наливает господам, сам пьет безо всякой меры и при этом толкует им, что такое любовь, о которой никто, кроме него, и понятия не имеет.
— Нечего смеяться! Пускай я грамоты не знаю и богатства мне бог не дал, но я понимаю и вижу все. Вот пришла она — и нет меня! Как накатило на меня, все во мне убито, конец настал!
Да, нет прежнего Чоркана. Сидит в углу, свесив голову па грудь, в позе полководца или мыслителя, вздыхает время от времени и вдохновенно рассказывает:
Эх, что поделаешь? Ишачил я всю жизнь, как ни один бедолага на свете. Собрать бы все мешки с солью да зерном, все бочки с водой, что перетаскал я на своих плечах, можно было бы два таких местечка завалить, как наше, и видно бы их не было. Но разве кто-нибудь знает Чоркана! Протрубил я, горемыка, шестнадцать лет у Суляги. Четверо сыновей у него, и всех их я на ноги поставил. Дети-то господские, балованные: сядут мне на шею, а ногами в грудь колотят. Отец им еще шпоры и плетку купил — погонять так погонять! А я бегу и ржу, как жеребец, только глаза прикрываю, чтоб не выбили. Эх, нет у меня друзей-приятелей! Сдохнет у кого скотина — зовут Чоркана: надо ободрать да закопать. Сбесится собака — Чоркан, ради бога, убей и брось в реку. А уж сточных канав да труб никто столько не перечистил, сколько я.
Тут он высоко поднимает голову и с горькой гордостью рабочего человека продолжает:
— Настанет ночь, вы двери на запор — и на боковую, а я выхожу на улицу. Надеваю штаны, что достались мне еще от покойного Сумбула, беру подручного, и ночь напролет выгребаем мы нечистоты. Бочку за бочкой. Где пройдем, там и утром прохожие носы затыкают. А у меня глаза кровью наливаются и дрожь всего пробирает, пока шкалик не опрокину.
Хозяева смеются и хлопают себя по ляжкам. Чоркан всхлипывает, плачет пьяными слезами со щемящей искренностью, столь свойственной пьяницам. Пьяному ведь открывается кусочек рая, куда он никогда не попадет.
Таким стал Чоркан с тех пор, как влюбился в швабочку. Душу залила чистота, тянет его к исповеди. Напившись, он заглядывал в самое свое сердце и видел себя и таким, каков он есть, и другим, что роет канавы и могилы и хоронит всех, кто ни помрет в местечке, и каждый божий день пляшет и бьет в бубен на радость и потеху лавочникам. И пропасть между этими двумя Чорканами наполняет его мукой, из-за которой он теперь сидит, уронив голову и задумавшись и которую пытается выразить словами, но безуспешно, потому что она сильнее всего, что можно себе представить и передать словами.
— А сердце-то у меня есть! — продолжает он, колотя себя в грудь, и, тараща свой единственный глаз, обводит собеседников отчаянным взглядом. — У всех у вас вместе взятых нет столько сердца, сколько у меня. Вот попугал вас начальник полиции — вы и думать про нее забудете. А за сто форинтов и к фалакам привяжете[11]. А Чоркан — нет! Погибну, а в обиду ее не дам. Царю и тому не позволю пальцем ее тронуть!
Он задыхается, сипит от возбуждения. Хозяева — кто слушает, кто смеется.
В другие вечера он совершенно забывал о себе и говорил только о швабочке или вспоминал покойников и плакал навзрыд, словно те лишь вчера скончались.
Так проходили дни — представления, стрельба в тире, детский визг на площади, неслышные слезы в домах и дикие попойки, возникавшие сами собой и вовлекавшие всех мужчин подряд, стоило спуститься сумеркам. Местечко гуляло напропалую. Даже лавки кое-где не отпирались. Но вот пронесся слух: комедиантам приказано убраться в двадцать четыре часа.
В этот самый день, после обеда, когда все спали, Чоркан соорудил на берегу реки, неподалеку от местечка, шалаш из ракитовых веток, заколол барашка, опустил в воду арбузы и ракию и стал ждать торговцев. Первым пришел Авдага Сарач.
Зеленый берег. У самых ног журчит вода. Листва на ветвях, из которых построен шалаш, подсохла и шелестит па предвечернем ветерке.
Оторвали голяшки, чтобы заморить червячка, пока придут остальные. Чоркан ест, а Авдага лишь макает указательный палец в соль и щиплет брынзу. Пьют умеренно. Закурили. Авдага пускает дым в усы.
— Слушай, Чоркан! А чтоб ты стал с ней делать, если бы ее тебе отдали? Сказали бы: вот тебе швабочка, делай с ней что хочешь! А?
— Да ничего бы не делал.
— Ну?!
— Я бы к ней, кажись, и не притронулся.
— Брешешь, сукин сын, ты б ее быстро в гроб вогнал.
Авдага чуть заметно улыбается и укоризненно качает головой.
— Не тронул бы, ей-богу, жизнью клянусь! Знаешь, заснул я, горемыка, вчера под вечер в конюшне у Раги-бега, и снится мне — стоит она на одной ноге, как на проволоке, руки в стороны развела, а другой ногой — вот так вот делает. — Чоркан положил кусок брынзы и рукой показывает, как танцовщица балансирует на проволоке. — Господи, просыпаюсь и щупаю сено и прутья над собой. И такая тоска меня взяла, думал — сердце разорвется, пока опять не заснул я.
Пришли Стонов, шерстобит Коста и еще кое-кто. Сумбо уже вытирал усы и продувал зурну, собираясь заиграть, когда появился мясник Пашо и принес весть, что завтра в полдень цирк и швабочка уходят.
Все замолчали, потрясенные. Чоркан позеленел и только переводил взгляд с одного на другого. У хозяев уже развязались языки, а он никак не мог прийти в себя. Внутри что-то дрожало, да с такой силой, что отшибло память и отнялся язык. Под ложечкой саднило, он боялся пошевельнуться, на лице застыла страшная, безумная гримаса. Господам пришлось растолкать его, чтоб он резал мясо и наливал ракию.
Над жнивьем пополз туман, и огонь запылал ярче. Сумбо заиграл, и все гикнули в один голос. Авдага пил ракию из кофейной чашечки, он то и дело опрокидывал ее и каждый раз чокался:
— Ешкуна, ешкуна![12]
Надвигалась ночь. О швабочке и о распоряжении начальника полиции все словно забыли — одна песня сменяла другую. Ракия лилась рекой. Время шло.
Чоркан сидел неподвижно, в оцепенении: разве мог он петь и пить, когда его била дрожь, и он слышал только себя, и собственный голос больно резал слух.
Костер угасал. Разгорались на небе звезды. Гуляки пошли по домам.
На каждом шагу они спотыкались и приваливались к заборам, которые шатались и трещали. Впереди шагал Сумбо, без передышки выводя на зурне самые высокие переливы, а за ним остальные — с шумом, гамом, осыпая Чоркана тычками и пинками. Так они вошли в местечко.
В такую ночь пьяным на улицах тесно. Низко нависло осеннее небо, то и дело вспыхивают крупные звезды и падают, С гулом надвигаются даль и вышина. Ветер с шумом гуляет вокруг них и в них самих, и каждый присоединяет к нему собственный голос — громкий, изменившийся, грубый и чужой.
Гуляки замедлили шаг и с трудом втиснулись на узкий деревянный мост, загудевший под их сапогами.
Словно поток ворвались они в трактир Зарии. Зазвенели оконные стекла. А потом послышалась зурна, гиканье, глухой треск. Станое, которого в местечке зовут Артистом, ведет коло. Он уже седой, сгорбившийся, но танцует отлично, старательно перебирает ногами. За ним мужеподобная косоглазая цыганка Шаха, потом Мангураш, Авдага, хаджи Шета, жестянщик Санто, а замыкающий в коло — сараевец Димшо, франт с мадьярским зачесом.
Над ними пляшет облачко дыма и пыли.
Коло кончилось, и Станое приказывает сыграть «Чорканову печаль». Визг, смех. Пьют и льют без меры.
— И-и-и-ха!
— Помирай, Чоркан!
— Бросает тебя швабочка!
Чоркан помрачнел еще больше.
— Спасибо, спасибо тебе, Станое, за сегодняшнюю обиду. Столько хлеба-соли мы съели с тобой, а ты так меня обидел. Спасибо, большое спасибо! Ну да ладно!..