У меня дрожал голос. Да, наверное. И врожденная картавость мне мешала говорить уверенно. Я сказал, здравствуйте, я помню, говорил про себя, кто я….правильно – все по бумажке, на которой написал. Они смотрели на меня, и стояла такая гробовая тишина. А мне нужно было, чтобы хоть кто-то ну подал знак, что меня слушает и одобряет, едва ли не после каждой фразы. Но все молчали и сидели в какой-то затравленной позе, выжидающе, что несколько раз оценивал их расположение, как некое посягательство на мое выступление. Им не нужно было говорить, они всем своим видом, взором и дыханием говорили мне, что им не хочется слушать, что я говорю, что они вынуждены это делать, так как работают пока здесь, но это временно, их ждут, и они без пяти минут признанные гении. Но решили проиграть свою лебединую песню и отправиться в вольное плавание. Не все, но троих я узрел в таком соотношении.
Остальные слушали, скрипели стульями, шептались, я не слышал, но моя манера додумывать мешала мне и создавала такие зычные диалоги, что я невольно морщился, кашлял, одергивая от этой отстраненной привычки. Было несколько выкриков – по поводу перекура, времени репетиций. Туда же попал вопрос моего происхождения и длинных волос. Они смешали все в кучу. Я решил ответить кратко. Они не были довольны. Считали, что я должен им все рассказать о себе. Я же считал, что это излишне. Кто-то успел поморщится. Кажется самый полный, антипод мне по длине волос. Он был лыс.
Я читал пьесу. Свою. Написал ее месяц назад. Все думали, что я буду читать Шекспира, так планировалось. А я читал свою. Долго, с тремя перерывами. Никто не обратил на это внимание. Они не слушали, значит? Я мог читать инструкцию для овощерезки, она прошла бы с таким же успехом.
Может быть, еще, поэтому я волновался. Они думали, что Шекспир написал пьесу «Горе» о семье, попавшей под влияние несуществующего бога, которого выдумал отец семейства, и, понимая, что могут попасть впросак, кивали головой, что знают ее. Все, без исключения – литчасть, актеры, молодые и старперы тоже. Смотрели на меня наивно, а я читал, с каждым словом погружаясь во мрак происходящих событий. Никто не обратил внимания на то, что в пьесе мелькают современные словечки. Все были погружены в сон. Поэтому я иногда срывал голос, доводя его до истерии. Они просыпались. Жаль, я не запомнил имена, и пока мелькают свои обозначения. Животные. Так проще. Медведь, суслик, белка, такса. Да что там, блохи. Эти блох…актеры знают, когда могут спать, а когда производить впечатление (не скажу что хорошее).
Я снова погружался в чтение, они снова засыпали. Я не замечал, кто спит. Не все же они попали в объятия Морфея. И никто не был так увлечен, как хотелось мне. Хотя бы один. Удивление, испуг, ирония, смех – все это есть в пьесе. Почему они не реагируют должным образом. Почему они безразличны к стенаниям женщины, не вздыхают тяжело об утонувшем сыне. Разве это не должно вызывать каких-то душевных мук. Им же это играть. У меня дрожал голос, я два раза кашлял, мне подносили чай, потом кофе, я не запомнил кто – тоненькая ручка с браслетом, немного дрожащая.
Потом я остановился. Пьеса закончилась. Я сказал «занавес» и поднял голову. Двое спали точно. Стол буковой Т, как на свадьбе, рядом выпитое кофе – не помню, когда я успел и обертка от лимонной конфеты (не помню, не помню).
Только пульсация в руке, которой я держу ручку. Почему дрожит стол? Шары-светильники надо мной и темно-зеленые бархатные портьеры, со стороны смотрели угрожающе.
Первым захлопал мужчина в белом. Зачесанные назад волосы, картофельный нос, хитрый взгляд. Вторым – полный. Не помню ни его волос, ни носа, он расплывался передо мной. Их было трое. Шесть рук смыкались и размыкались. Девять секунд, у меня дернулась губа. Остальные кукольно сидели.
Вопросы не задавали. Задал я – спросил про время. Не философский вопрос, а про то, когда лучше репетировать – с продленкой (продленная репетиция) или утро-вечер ( с большим обедом). Они пожимали плечами и смеялись. Я что-то не так говорю. Мой внутренний голос побеждал меня.
А потом мы разошлись. Я поднялся в режиссерскую, они по своим машинам и велосипедам, припаркованным у театра. Я сел в кресло и просидел там два часа. Ко мне подходили разные люди (не помню), в том числе и директор, спрашивая, как прошло заклание, я что-то отвечал, думая о том, что сильно хочется есть.
Апельсины лежали на столике рядом с вазой, в которой стояли искусственные цветы. Там же огурцы и кусочек колбаски. Кофе, сахара не было. Все разошлись, я съел имеющийся провиант и вышел на сцену. Сегодня я четыре раза проходил здесь. Монтировщики комплектовали тряпки. Посмотрели на меня. Во второй раз я замер. Говорили обо мне, точнее о тех, кто я. Не здоровается, мы – пустое место. Я зашел в туалет, в который нужно входить нагибаясь, опустил стульчак, сел и стал думать. Как меня приняли? Хорошо или не очень. Наверное, рано об этом думать. Домой, точнее туда, где мой временный дом.
Улица нагрелась. Не было солнца, но булыжники были теплыми, казалось, что под землей есть работающий генератор. Ноги не слушались. Мне не хотелось идти по асфальту как все. Хотелось спуститься в метро… мне это помогало там. Хочется уйти под землю – я много раз уходил, порой надолго. Там я похоронил свою юность. Я так всегда считал. Спустился вниз, увидел то, как мужчина ушел из жизни, вышел совсем другим. Помнится три квартала прошел, чтобы осознать произошедшее. А сколько раз я часами путал себя, что разобраться в происходящем. Садился на Кольцевой и бороздил. Потом пересаживался на одну из радиальных и всматривался в лица. Деловые на международной, простые – на Речном вокзале. Выходил на улицу с ответом. Иногда вконец запутавшись. Но это был процесс. Здесь вперед по улице Победы вдоль старых домов, где заблудиться так же сложно, как и вспомнить названия всех американских штатов.
Шел и смотрел все, что виделось на уровне трех метров. Два раза сталкивался с прохожими, бурчащими и грубыми. Обвалившаяся штукатурка, старые балконы с цветами, старинные вазоны и лепнина в виде ангелочков. Кружится голова.
Пришел и упал. Проснулся совсем недавно. Снилась картавая рыба. Она мне что-то говорила, но я ее так и не понял.
Третье окно сверху и слева. Горит ночник. Не спит. Его тоже что-то мучает. Парень в таких же, как у меня кальсонах. Да и рост почти мой. Открыл окно, забрался на подоконник. Нашел время. Если хочется. Мне какое дело? Лучше отвернуться, вдруг…Зачем? Что он хочет сделать? Подышать воздухом? Не самый удачный способ. Я знаю, что он задумал. А мне то что? Нужно отойти в дальний угол, подальше от окна, сесть, закрыть глаза и подумать о чем-нибудь другом. У меня была собака – она любила есть дерьмо на улице.
Сколько ни говори, она все равно найдет – застывшее и не очень, средних размеров…Дерьмо, не могу. Он же там, наверняка…нет, стоит. Надо его… Эй, ты. Да что же ты. Так он может напугаться. Надо его остановить. Сейчас, сейчас. Где мои ботинки? Мне не в чем выйти на улицу. Снова Серьга одел их. Тапочки. Пойду в них.
Он еще на окне. Не надо, миленький. Я сейчас, сейчас. Надо будет поймать его, если он все же решится. Надо взять что-то мягкое. Подушку. Да, точно. Лучше две. На всякий случай одеяло. Его нужно натянуть, тогда он не разобьется. Только если с прохожими повезет.
Я выбежал на улицу, не сразу сообразил, где находится этот дом. Наконец, вот он. Окно…третье сверху и слева…нет никого. Окно закрыто, свет выключен. Он уже лежит? Нет, трава даже не примята. Он должен был упасть на дорожку, перекрыв движение. Его не было. Мне показалось? Да что же это. Вот мое окно, из которого я его видел. Вот то самое, их которого….бред.
Я вошел в дом. Мои ботинки стояли на месте. Что за… Серега дома? Я подошел к его комнате, прислонился ухом, услышал его храп. Спит. Сколько я отсутствовал? Пять минут или больше? Часы «Слава» показывали без пятнадцати пять. Это много или мало?
Я вошел в комнату и упал на кровать. Спать мне не удалось, я стал говорить специальную считалочку для сна – сорок актеров стояли на сцене, играли свою роль, один из них подавился солью, и вот их уже тридцать девять. Тридцать девять актеров стояли на сцене, играли свою роль, один из них сошел с ума, и вот их уже тридцать восемь…