Нас сразу же вывела из машины и позвала к себе знакомая с колыбели песня, лившаяся здесь, на канадской земле, как-то надрывно от голосов необычного хора: «Повій, вітре, на Вкраїну...»
Песня сама по себе, конечно же, не похоронная. Но сами сердца завели именно ее потому, что в ней был трепетный зов к земле, той, которую многие даже не видели, но впитали ее материнское молоко. Тот, которого хоронили под белой хатой, родился в Канаде от тех, кто эмигрировал с Черниговщины еще в царские времена. О, как мечтал он «хотя бы одним глазком» взглянуть на родную, единую, вскормившую весь родовой корень! Только и успел он создать в канадской степи уголочек родины...
...Повій, вітре, на Вкраїну...
А затем переполняющее душу:
Кру, кру,
доки море перелечу, крилонька зітру...
Над труной, обвитой красной запорожской китайкой, склонился престарелый «поминальный оратор», как его называли среди украинцев Канады. Честно скажем — оратор из него никакой. Язык у него совсем «не подвешен», как, скажем, у платного, профессионального «плакальщика». Сила, народное признание его в другом. Каждое его слово пусть не очень искусное, зато чистое, горячее, святая слезинка. Он был совсем молодым, когда судьба его забросила за океан. Всю жизнь собирался побывать на родине. Не выходило. Да и не богат он, а деньжат на дальнюю поездку потребуется немало. И еще боялся...
Каждый раз, когда склоняется он над труной, обвитой красной запорожской китайкой, обнимает его страх, кажется ему, что хоронит самого себя, свою несбывшуюся мечту — согреть сердце под родным солнцем, припасть устами к той, давшей душу, горсточке, которую так бы хотелось привезти на чужбину, положить на могилы своих соотечественников. Каждый, кто его слушал, думал об одном и том же, переносил свое сердце к берегам Днепра ли, Десны, Ворсклы, Днестра, Сулы, Пела —к материнской груди Украины.
3
В лагере перемещенных лиц собирались люди разных национальностей, разных судеб. Военнопленные, мирные жители, насильно угнанные фашистами, предатели, бежавшие от расплаты... Перемещенные лица, люди без родины.
О Советской стране в лагере либо говорили с бессильной злобой, либо помалкивали. Ворота лагеря открывались только на запад — во Францию, Канаду, США, Австралию. Онуфриен-ко и Михайлов выбрали Австралию...
Давно не бритые соседи рассуждали о преимуществах далекого края: «Тепло, фруктов — завались...»
— Слышь,— говорил один, крутя яркий проспект,— говорят, зверь там один есть, коала называется, знай, спит себе да ест. Вот бы нам, братцы, так.
— Зачем коала? — вставлял другой.— Мы стреляные волки и едем в рай. Что, разве плохо: волки в раю?
Над ним смеялись, но многие втайне верили, что этот облезлый, обшарпанный корабль вывезет их к обетованному берегу. Не зря же с первой страницы проспекта, врученного им перед отплытием, улыбался надменный капитан Кук. «Я открыл для британцев земной рай». Слова «для британцев» старались пропускать.
Михайлов угрюмо слушал все эти разговоры, смешки; в его душе поднимались отзвуки того безвозвратно ушедшего времени, когда, рассматривая маленькую зубчатую картинку, он мечтал о далеких землях с непонятными, красивыми названиями. Со щемящей жалостью вспомнил он вдруг мальчонку, который босиком по росистой траве, холодившей ноги, вышагивал с удочкой за отцом. Так давно и так далеко это было, что мальчик тот казался совсем незнакомым и чужим, увиденным когда-то в кино, а не воспоминанием собственной жизни.
Тому мальчишке когда-то попалась удивительная марка. Диковинное растение с крупными листьями, а под ним невиданный зверь были изображены на марке. И что-то еще написано не по-русски. Учительница на вопросы ребят ответила, что марка австралийская, а на ней изображение кенгуру.
О марке мальчишки взволнованно говорили еще несколько дней, стараясь вообразить далекие страны, по которым она проблуждала, пока добралась до Донбасса, крутили во все стороны старенький школьный глобус, собираясь бежать в неведомые края с чудными, загадочными названиями — Занзибар, Гваделупа, Тасмания...
Но вскоре о марке забыли: в самом селе начиналось такое... Мальчишки от зари до зари вертелись у околицы, выглядывая трактор. Само по себе это событие затмевало все навеянное красочной маркой. А тут еще трактор должна была вести женщина! Мальчишки видели, что даже их отцы, при всем показном безразличии, с волнением прислушиваются, не тарахтит ли машина...
Потом в жизни Ивана Николаевича, как и в любой другой, было еще столько больших и малых событий, важных и смешных происшествий, что далекий детский эпизод, казалось, совсем позабылся. И Михайлов, наверное, так и не вспомнил бы о нем, если бы не оказался на пути в ту страну, откуда много лет назад пришла поразившая воображение старооешевских ребятишек марка. Сейчас ему хотелось вспоминать о марке, о том беззаботном и беспечальном времени... Очевидно, это было подсознательным стремлением вычеркнуть из памяти все гадкое, черное, случившееся с ним затем.
Играючи, перекатывал волны океан, мелькали, сливаясь, шумные, разноязычные порты, проплывали, трубя, важные встречные лайнеры. Но все это пышное великолепие проходило стороной, не задевая чувств. Он снова переносился в родное село, виделось ему, как он, повзрослевший, постаревший, идет по главной улице, и старики узнают его и говорят: «Ванюш-ка-то Михайлов вернулся». Он узнает школу, в которой учился, вот там, на первом этаже, в пионерской комнате, ему повязали красный галстук. «Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик...» Тогда был поздний морозный вечер. Он выбежал из школы, переполненный своими чувствами, не застегнув пальто. Концы галстука сразу же подхватил ветер, мальчишка бежал, не замечая ни мороза, ни ветра: «Мама! Меня приняли!»
Воспоминания нагоняли тоску. Разговорчивый попутчик интересовался, что с ним. «Болит вот здесь,— говорил Иван Николаевич, дотрагиваясь до груди, — понимаешь?» Сосед предлагал таблетки, советовал обратиться к доктору. Добрый человек, он просто не знал, что есть болезнь, против которой бессильны доктора и все их таблетки. Болезнь эта — ностальгия, тоска по родине.
Думалось, в Аделаиде, красивом портовом городе, продуваемом солоноватым ветром с океана, днем и ночью слушающем голос прибоя, городе, одетом в вечнозеленый наряд, уймется тоска.
Нет, не унялась. Как фальшивая позолота, сползала с города рекламная мишура. День шел за днем в изнуряющем труде.
Смена на заводе, смена дома. Собственно, дома еще не было. Его нужно было построить. Или купить и... выплачивать сорок лет. Так раньше, чем стали школьниками, младшие Михайловы стали строителями. Подрастали сыновья и дочь, родившиеся на чужой земле.
Вася, плача, приходил из школы: «Ты говорил, что учитель добрый, а он бьется палкой. Хочу в такую школу, где не бьют. Ты рассказывал...»
Толя не может найти работу. Ему двадцать лет, но его никуда не принимают, потому что ему надо платить сполна. А Вася младше, его принимают и платят неполный заработок за ту же работу. «Так не везде, правда, отец? — спрашивают они вечерами.—Ты рассказывал...»
Генка свое первое слово произносит по-русски: «Мама».
Кругом звучит английская речь, дети в школе, на улице говорят по-английски. Дома — только по-русски. Таково требование отца. Ему кажется, если порвется эта единственная нить, связывающая с родной землей, не будет спасения от гложущей тоски.
И все упорнее ищет Иван Николаевич другие нити, которые могли бы упрочить связь с родиной. В Аделаиде открылся магазин, в котором продают советские книги, газеты, кинотеатр, в котором демонстрируют советские фильмы. Всей семьей идут Михайловы в этот кинотеатр, на редкие концерты советских авторов, выписывают газету «Голос Родины», русский букварь для самой маленькой — Софочки.
Наконец удается связаться с родными, живущими в Донбассе. В Аделаиду приходят письма со штемпелем «международное». Поинтересоваться, что пишут из СССР, приходит вся улица. Слушают, переспрашивают, сомневаются. Иван Николаевич, волнуясь, убеждает, доказывает, что сам он учился бесплатно, и лечился бесплатно, и работу выбирал по душе.