— Тут их целая банда,—бормочет Аркадий Николаевич.— Но я их выведу на чистую воду! Я донесу на них.
К больному подходят врач и старшая сестра, занавеска задергивается, и я выхожу в коридор. Там меня ждет Сю Бэйкер, работница социальной помощи госпиталя. Она сообщает, что Аркадию Дрюкову нужен будет приют для хронических инвалидов. Пока мы обсуждаем возможности и процедуру устройства, доктор выходит из палаты. Сю и я подходим к постели больного.
— Вот она, вот она, — объявляет больной, выпучив глаза на Сю.— Она и есть главная воровка! Это она сперла у меня сорок тысяч!
— Аркадий Николаевич! В уме ли вы?
— Я-то в уме! А вот вы определенно с ней сговорились и разделили между собой мои деньги. Но не на такого напали! Я напишу донос начальству! Я вас всех заложу. Всем пущу нож в спину! Бандеровцы паршивые.
Приходит второй врач, за ним сестра, которая катит столик с препаратами. Мы опять уходим в коридор.
— Что он вам говорил? — спрашивает Сю.
— Он говорит, будто мы с вами украли у него сорок тысяч и разделили их поровну. Что мы будем делать с нашей добычей, Сю?
— Я сразу же куплю себе меховую шубу у Эмилио Гуччи. Там сейчас распродажа. А вы что сделаете на свою часть?
— Я? Я сниму квартиру в Джаксон Хайтс, между 79-й и 86-й улицей, на 35-й авеню. Это моя мечта!
Слыша, как мы хохочем, дежурные сестры смотрят на нас с недоумением.
— Мы только что украли у одного больного сорок тысяч и решаем, что нам с ними делать,— объявляет Сю старшей сестре.
— Мы работой заняты, а вы несете всякий вздор,—сердится сестра.—Нам не до вас и ваших глупостей!
— Был ли этот невменяемый Аркадий Николаевич Дрю-ков тем полковником-мародером? И знал ли он тогда, мародерствуя, предавая всех и вся, какой его ожидает конец? В конце заметки лишь стояла приписка, сделанная рукой автора дневника: «Трое всегда мертвецы, хоть и живут: завистник; лишенный рассудка; предавший друзей и родину...»
7
В своих дневниковых записях Найдич осуждал грабежи, не умея понять главного: другой его армия не могла быть по самой своей природе. Отсюда — виселицы, мародерство, разложение... Вера и храбрость одиночек не меняли положения. Потому что не было веры, героизма, самоотверженности масс. Это было на нашей стороне. Вчитайтесь в прощальные письма и записки коммунистов — малую толику дошедших до нас из пламени борьбы.
Из деникинских застенков передала родным письмо подпольщица Дора Любарская: «Славные товарищи! Я умираю честно, как честно прожила свою маленькую жизнь. Через 8 дней мне будет 22 года, а вечером меня расстреляют. Мне не жаль, что погибну, жаль, что так мало мною сделано для революции». В грозненской тюрьме написал последнюю записку боевым соратникам красный командир Андрей Февралев-Саве-льев: «Сегодня я буду повешен, но смерть мне не страшна. Жаль только, что мало поработал на благо нашего дорогого свободного Советского Отечества». В последнюю минуту они думали не о себе. Как не о себе думали всю жизнь. Историческая правда была на их, на нашей стороне. О них написаны книги, поставлены фильмы, сложены песни. И все же мы еще очень мало знаем о них. Сколько подвигов остались безвестными, сколько славных имен поглотило время. Вот одно из белогвардейских, генеральских, свидетельств:
«— А ты помнишь, как курсантов захватили? — спросил однажды генерал Манштейн своего собеседника.
— Еще бы,—отозвался Туркул.— Их-то не щадили. Да они и сами не просили пощады.
— Они очень хорошо дрались,— продолжает Манштейн.— И еще мальчишки-коммунисты. Одного, помню, повели на расстрел, а он смеется и поет: «Вставай, проклятьем заклейменный».
Нам не узнать их имен. У них одно имя на всех: большевики.
«30.Х. Обозы отходят по всем направлениям к югу... Паника овладела штабами, которые проносятся мимо тех, кто плетется, бросая по дорогам все, обременяющее их движение и теперь не нужное. Все опостылело. Полная неизвестность».
Следующий раз Найдич откроет свой блокнотик в клеточку с истершейся первой страницей — где-то потерялась обложка— уже на борту парохода «Херсон». Через месяц и три дня. О том, что случилось в этот месяц, он будет часто вспоминать, переживая день за днем...
Лагеря в старинной чехословацкой крепости Йозефов, ряды палаток на берегу Босфора близ турецкого Галлиполи, казармы в Болгарии и Польше, богатые особняки в Варшаве, Париже, Берлине — все это эмигрантские адреса. Оттуда, из эмиграции, разносились сплетни и небылицы, фантастические слухи и надежды, там замышлялись новые походы и союзы... Возникали десятки и сотни журналов и газет всех направлений. Они были заполнены предсказаниями о скором падении Советской власти, клеветой, россказнями об ужасах ЧК, стенаниями бывших, вроде баронессы Врангель, оставшейся — подумать только! — без прислуги...
«И вот начались мои мытарства,— вздыхает баронесса.—В семь часов утра бежала в чайную за кипятком. Напившись ржаного кофе без сахара, конечно, и без молока, с кусочком ужасного черного хлеба, мчалась на службу, в стужу и непогоду, в рваных башмаках, без чулок, ноги обматывала тряпкой. Вскоре мне посчастливилось купить у моей сослуживицы «исторические галоши» покойного ее отца, известного архитектора графа Сюзора, благо сапоги у меня тоже были мужские — я променяла их как-то за клочок серого солдатского сукна... Питалась я в общественной столовой с рабочими, курьерами, метельщиками, ела темную бурду с нечищеным гнилым картофелем, сухую, как камень, воблу или селедку, иногда табачного вида чечевицу или прежуткую пшеничную бурду... В пять часов я возвращалась домой, убирала комнаты, топила печь, варила на дымящейся печурке, выедавшей глаза, ежедневно на ужин один и тот же картофель. После ужина чинила свое тряпье, по субботам мыла пол, в воскресенье стирала. Это было для меня самое мучительное...»
Куда уж тут до переживаний о судьбах России, если самой приходится стирать. Кстати, она жила в Петрограде все годы гражданской войны, даже и тогда, когда ее сын командовал «вооруженными силами Юга России».
После она бежала в Финляндию. А врангелевцы — в Турцию. Среди них был и Найдич.
«2.XI. Пароход «Херсон».
Вчера с болью в душе смотрел на скрывающийся вдали Севастополь. Что-то болезненно обрывалось внутри... Нет под ногами родной земли. Идем в изгнание. Но с верой, что вернусь когда-то на родину победителем. За себя я еще постою... Опять проклятые, истеричные вопли сверху: «На правый борт!» Духота, грязь, вши — вечные спутники.
11.XI. Порт Галлиполи.
Из огня попали в полымя. Дома, разрушенные во время турецкого погрома, ни одного окна, нет света, сыро, холодно. Люди всю ночь бегают вдоль улицы, спать ночью нет возможности—днем дремлют, греясь на солнечной стороне. Нас, голодных людей, обкрадывают и здесь. Мы не получаем и трети французского пайка!
13. XII. Давно уже торчим в лагере. Тяжелая, кошмарная жизнь — холод, голод, теснота, вшивость... Что еще сказать? Все плохо, чего ни коснешься. Полная подавленность окружающих передается и мне, хотя я с этим борюсь всеми силами. Мы живы и надеемся продолжать борьбу.
14. XII. Второй холодный день. Ветер свободно гуляет по палатке, леденит тело и душу. Опрощение Льва Толстого— мальчишеская забава в сравнении с фактическим нашим положением, у нас — полное озверение. Что бои в сравнении с нынешним положением!
Вспоминаю теплую, уютную жизнь, радушное отношение близких, и грусть безысходная поднимается откуда-то из глубин души... Единственное желание — дать знать о себе родным и близким, чтобы успокоить оставшихся в живых, чтобы знали, что живы мы и что борьба еще не окончена, что мы верим в освобождение родины.
16.XII. Есть «мы», и есть «они»! «Они» — которых армия винит в орловском разгроме, в новороссийском позоре и, наконец, в крымской катастрофе. В прошлом году они отыгрались на ген. Деникине, а в этом... Не хочется верить, чтобы то же проделали с единственным пользующимся неограниченным доверием строевых ген. Врангелем... Французский паек в виде одной трети нормального, полагающийся нам, доходит в половинном размере. Люди ослабели окончательно... На Шипке все спокойно... «Народ безмолвствует», тая в себе ненависть, жажду мщения.