— Паша, я не приму.
— Ай заболел?
— Хватит, вчера отпраздновали встречу…
Павел-то непьюшка. Из-за меня бутылку выставил, поскольку гость. Ну и спрятал ее в шкапчик на покой. А я смекнул, почему он вместо завтрака сегоднякает. Супчик выставил, сваренный опять-таки ради гостя. Значит, так: вода, резаная картошка да мною привезенные сосиски, которые он резал ножом на две поперечные половинки. Эти сосиски плавали себе, как в проруби.
— Паша, мне охота пожевать продуктов натуральных, — сказал я, берясь за грибочки с огурчиками.
— В городе-то едите одни протезы…
Так мы и сегоднякали. Он ел городские сосиски, а я деревенские груздочки, похожие на помятые шляпы. Вот чай номер триста пили мы оба, поскольку чай есть напиток застольный, грузинский.
— Ты на нее не пялься, — сказал Павел как бы самовару.
— На кого?
— Она женщина легкомысленная. На мужиков глядит, как ты на эти грузди.
— Кто?
— Ее мужа тоже звали Колей, а опосля была дюжина колезаменителей.
— Наговариваешь, Павел?
Мы налили по второй чашке. Видать, чай тоже располагает к беседе, поскольку Паша сказал, прищурившись, как дикая рысь:
— Хочу подать тебе совет…
— Ну?
— Насчет своей Марии-то не дури.
— Советы, Паша, вроде мелкого ремонту. Подкраска там, шпаклевка, побелка… А помогут они, ежели капитальные стены треснули?
— Ты мне филидристику не разводи, а слушай.
— Я, Паша, слушаю, но как этот самый индийский йог: в одно ухо впускаю, а в другое выпускаю.
В прошедшие времена русские люди пили чаю больше. А теперь пошла мода на кофе да компоты. Опять-таки помидорный сок. Мужик мне один говорил, что во всем есть то, из чего оно состоит: в кофе — кофеин, в чаю — чаин, а в какао — какаин.
Взяли мы по третьей чашке.
— В городу у вас такая мода… Любовь, мол, ушла, и мы друг другу помахаем ручкой.
— А возможно жить вместе, Паша, коли причинена душевная боль?
— Марией, что ли?
— Хотя б и Марией.
— А ты мешок на плечи и бежать от жены? Фронтовик, называется, бабка-ёжка…
— Где тут связь одного с другим?
— Где? У бабуси в ерунде!
Про чай я скажу так: в нем есть все, кроме градусов, да ведь градусы не всегда и требуются. Но есть в чаю то, что, видать, покрепче градусов. И оно, которое вместо градусов, стукнуло Павлу в башку.
— Сидим мы с тобой в окопе, а ты возьми да и уползи, к примеру, в медсанбат или подале в тыл… Кто ты будешь?
Ум молчит, а глупость кричит — не стал я и отвечать.
— Меня этим не возьмешь, я тебе не бабка-ёжка. Разлюбил и ушел — молодец, мол, ученый человек. А что есть жизнь, Коля?
— А что есть жизнь, Паша?
— Та ж война, только безокопная. Это как в море пойти вдвоем в одной смоленке. Тут тебе и неприятности, и начальство, и старость, и болезни, и всякие стихийные циклончики налетают. Женятся-то, чтоб вместях переплыть это море. Об этом и договариваются. Неужто живут из-за одной любви? Верно говорят, что, мол, он или она бросили друг дружку. Бросили посреди житейского моря. Я б сказал, и не бросили, а предали. Как бы на почве любви перелез в другую лодку, а ты дальше греби одна, авось выплывешь.
— По-твоему, любишь, нет, а живи до смерти?
— Помнишь старшину Нехайчика? Зараза был заразой. А мы бросили его?
— Ты, Паша, сгущаешь тучи, — сказал я, наливая пятую чашку.
Он тоже налил пятую, ведь чай вроде пива — не оторвешься. Паша-то хоть и нудный, да разумный. Голос у него хриплый, ветрами продутый, морозами прогнутый, но есть. И этим вот вдруг неузнаваемым голосом он поддел меня, как слезами:
— Ты, Коля, жены моей первой не видел. Это которая в войну погибла. Год мы с ней и прожили. Неказистая была, маленькая, ни рожи ни кожи. После войны я королеву взял. Видная из себя, как наше озеро. Двадцать лет прожили. После ее смерти и другие бабы имелись. Но скажу тебе, дружок мой Коля, вот ту, неказистую-то, до сих пор на душе имею. Мы с тобой всего повидали, слезы у нас давно все иссякли. А как увижу ее во сне — проснусь и заплачу, как покинутое дите…
— На хрена ты лезешь в душу! — взъярился я, бросил чай и отошел к окну…
На тополе, на моей построечке, торчал аист и кивал своим длиннющим клювом-шилом. Постоял, поозирался и улетел. Язви его. Потом откуда ни возьмись опять спланировал на мою площадку. Все чего-то приглядывался — вертел своей резиновой шеей. Видать, подвоха ждал. И так, считай, весь день. Ну и язви его.
А на второе утро, батюшки мои, их уже пара. Аистиха появилась. Стоит, утаптывает, укладывает, а ейный муженек носит сучочки да сухую травку. Вкалывали, дай боже, до самого вечера.
В конце дня она села и сидит себе. Он ей принесет что, она все под себя или около. И вот ведь птица какая взаимоуважительная: он подлетит с веткой в клюве — так она не то чтобы ноль внимания или похамничать, а и пощелкает, и встанет, и покивает. Смешно, но приятно и аисту, и нам, с земли смотрящим.
К вечеру у аистихи, считай, один клюв торчал на длинной шее — всю он ее обложил мягким разным материалом для теплоизоляции.
— Никак она на яйца села, — сказал Павел.
— Леший ее знает. Кого б спросить про образ их жизни.
— Сходи к профессору наук.
— Что за зверь?
— Профессор малахольный, приезжает на летнее жительство…
— А чего малахольный?
И рассказал мне Паша про него.
Этот профессор стал колоть дрова, засадил топор в сосновую чурку и тащил его оттуда два дня. А на третий Федька Лычин за рубль вытянул топор одной рукой, левой.
Этот профессор захотел вырастить небывалую клубнику и вместо навозу поставил меж грядок приемник — мол, от музыки все растет спорее. Клубнике эта музыка оказалась до лампочки, а приемник украли, поскольку распевал всю ночь.
Этого профессора соседка попросила загнать овец, а сама в сельмаг побежала. Профессор загнал. Во-первых, не соседских, а чужих; во-вторых, не овец, а коз; в-третьих, не в хлев, а в избу…
Много Паша поведал мне подобного. Получалось, что такой малахольный и может знать про аистов. Пошел я…
Деревенская улица вечером — что тебе городской проспект. Коровы идут, как павы, — несут свои тяжелые вымени. Барашки блекочут и уже взбивают пыль, хоть и май. Звуки разные странные, вроде львиного рыка, откуда-то берутся. Гуси белой ниткой вдалеке прошивают мой путь. А в палисадниках уже чего-то зреет.
У окна крайней избы помахивал молотком высокий, два меня, старик в обвисшей шляпе. Очки на носу. Белая борода махонькая, как одолженная. Натуральный профессор. Паз конопатил.
— Не клин да не мох, плотник бы сдох, — поприветствовал я через калитку.
— Понимаете ли, дует.
— Я к вам по делу, Аркадий Самсонович…
— К вашим услугам.
Он бросил окно и подошел к заборчику. Лет на десять подревлее меня. Нос крупный, как у аиста. Лицо красное, уже ветром и солнцем тронутое. Натуральный профессор.
— Что-то вас не припомню…
— Дружок я Павла Ватажникова, Николай Фадеич, гощу у него.
— Тогда прошу в дом, — решил профессор по-людски, но ведь и я к нему подошел с культурной стороны.
Внешне изба избой, а внутри, извините, жизнь городская. Одна русская печка и осталась. Все шло по одной стеночке в своем порядке: диван, телевизор, шкаф, торшер… По другой стенке книг было столько, что, упади они все враз, мы бы с профессором имели контузию.
— Я первый приехал, без жены, но чаек организую, — как бы начал оправдываться профессор.
— Как аист…
— То есть?
— Он тоже наперед аистихи прилетает разузнать насчет лягушек, поскольку его супруга их кушает.
— Моя супруга лягушек не кушает, — насупился профессор.
Подсел я к столу, как и положено гостю. Хозяин звенит чашками, а попутно интересуется:
— Так какое у вас дело?
— Научное, как к профессору.
— Э, профессор-то профессор, но на пенсии.
— Всё перезабыли?
— Нет, разумеется. Что вас интересует?