И только это я подумал о профессоре, как знакомая личность засветилась очками. Роба в земле, лицо в пыли, и обувь разная — на правой ботинок, на левой тапок. Как говорится, одна нога ходи, другая погоди.

— Аркадий Самсонович, это твой фрукт орудует?

— Отнюдь. Мой при жене.

— Не знаешь, как у них насчет вторичного замужества?

— Не компетентен, Николай Фадеевич.

Это понимай, что ни бельмеса не знает. А глаза красные и слезятся.

— Здоров ли, Аркадий Самсонович?

— Цветы распускаются, а я — этот, аллерген…

— Кто ты?

— Аллергатор или алленгатор…

— Ага, потому и плачешь крокодильими слезами.

— Да не аллигатор, а человек, который страдает аллергией. Запахи меня раздражают.

— Эх, профессор, а слова не придумать. Ты будешь аллергуша.

Говорю с ним, а самого свербит. Аистами балуюсь, баланду травлю, грыжовник употребляю… Это все проделывает моя первая сущность, которой надо удовлетворить свои материальные потребности. А вторая сущность — хоть душой ее обзови — мне не подвластна. Она и свербит, она и торопит.

— Аркадий Самсонович, деньжата есть?

— Сколько надо?

— Все.

— Как все?

— А у тебя их много?

— Восемьсот рублей, до осени рассчитал…

— Можешь ими пожертвовать?

— Решил корову приобрести?

Рассказал я всю подноготную. О купленной невесте. Слезливые глаза профессора, этого аллергуши, сразу высохли и загорелись готовностью.

— У меня-то, Аркадий Самсонович, всего триста рубликов, да Паша дает четыреста.

— И моих восемьсот. Еще надо пять сотен. Я пошел…

— Куда?

— Неужели мне в деревне не одолжат денег?

И тут случилось такое, какое бывает нередко. Смотрю я на профессора и вижу сквозь поддевку, сквозь рубаху клетчатую, сквозь тщедушную грудь — вижу его душу в натуральную величину. Мне, конечно, об ней словами русскими не рассказать, поскольку она неописуема. Как бы собрано в ней все хорошее, что должно быть в человеке. И ежели короче, то душа — это любовь. А ее не соизмеришь. Она то на ангелочка походит, то на дите розовое, то и вовсе на диковинный светлячок. Но трепещет, трепещет!

И такая меня глупая радость взяла — не за Наташку, а за профессора. Думаю, господи, как мы еще мало знаем о счастье нашем. На профессора глядеть — счастье. На аистов, на озеро, на Пашу-друга… Посему человеку надо работать-колотиться, бежать-стремиться да вдруг, посреди дел своих неотложных, замереть, окинуть всех взглядом и счастливо улыбнуться. Поскольку ты жив на земле, среди людей, кругом белый свет…

— Аркадий Самсонович, а не пожалеешь?

— О чем?

— Деньги-то? А то один мужик нашел бумажник с сотенными да сгоряча отнес в милицию. А потом на себе волосы драл…

— Плюгавый ты мужичонка, Фадеич, — психанул он, чуть не плюнув мне на лысину.

И пошел, шаркая тапком о ботинок. Вот тебе и ангелочек, сбоку горшочек.

13

К вечеру аисты всем надоели. Даже пацаны убегли. Я один сидел во дворе на березовой чурке и вроде бы дежурил, поскольку оставить аистиху не имел права. Хотя пришла мне пора чистить картошку.

Аистиха вдруг прыгнула с гнезда и поплыла к лугам. Голод-то не тетка. Я так с чурки и вскочил: думаю, сейчас этот паразит, язви его, в гнездо угораздится… А паразит тоже прыгнул со своего сука на воздух и полетел вслед ей. Верно, не разоритель он, а ухажер.

Их не было минут пятнадцать. Смотрю, летят. Она, конечно, на гнездо. А он… Что такое, язви его? Тоже на гнездо, рядком с ней. Господи, что тут началось… Защелкали своими деревянными ложками, друг другу закивали, шейками друг о дружку касаются, приплясывают… Любовь, да и только. Взяла его в мужья. Видать, доказал он своим терпеньем. А сговорились на лугу, куда летали. Так сказать, распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…

— Николай Фадеевич, я свежих лещиков поджарила. Не отведаете ли? — крикнула Анна со своего двора.

Раньше-то любовь завсегда была на природе. Мы с Марией первые-то месяцы, первое лето, самое сладкое в жизни, проходили в лугах и пролежали в травах. Какие там Дворцы бракосочетаний…

— Николай Фадеевич, я петушка порешила, лапшичку сделала.

Я глядел на аистов, на пернатых, на счастливых…

До войны-то мы с Марией черного слова друг другу не сказали. Только на работу ходили раздельно, а так белье полоскать и то вместе. Иду, бывало, с сенокоса, земляники картуз несу и цветов диковинных. Скажет, выпей рюмку — выпью. Скажет, не пей рюмки — не пью. От работы тяжелой ее берег, сластей из города возил, словами добрыми ласкал… И она с меня глаз не сводила.

— Николай Фадеевич, вино из грыжовника для мужчины пользительно.

Аисты белыми шейками трутся, шейками. И стучат от радости на всю деревню.

В начале войны я стоял на Пулковских высотах, а Мария бросила деревню и за мной, в Ленинград. Устроилась курьером в милицию. Ну и каждое воскресенье ко мне в окопы, пока боев не было. Миновала пять постов: книжечку милицейскую покажет, про мужа объяснит — и пропустят. Бидон кваса солдатам принесет. Пока не попалась на командира со шпалой. Не пропустил. Так она в обход, по Варшавской линии и по полю. На нее кричат и матом-матом, поскольку шла моя Мария ко мне по минному полю. Пустили ее ко мне в последний раз. Обнялись мы на Пулковских высотах, попрощались. Всю войну я прошел, и она как бы стояла перед моими глазами…

— Николай Фадеевич, я хренку домашнего натерла…

Опять-таки в войну эту суровую было. Зашел я в землянку — и как в болото. Снаряд жахнул в накатную крышу, и меня засыпало. Живу, дышу, а рукой не пошевелить. Видать, сутки ископаемым пробыл. А потом услышал шорох, топот… И белый свет увидел. Стоит передо мной бабонька с лопатой — она и отрыла. Хоть и в ватнике, а красотка. Ну и говорю ей, что теперь мы родные — мол, что хочешь у меня проси. Она и попросила вполне серьезным голосом: «Женись на мне, солдатик». И ответствовал я ей тоже вполне серьезным голосом: «Что хошь проси, моя спасительница, кроме этого…»

— Николай Фадеевич, чего-то вы глядите на меня и как бы не видите.

— Вижу, Анна Григорьевна.

— Я вот говорю про петушка с лапшичкой и про наливочку.

— Так ведь я женатый.

— Ваша женитьба лапшичке не помеха.

— А для чего ж тогда женятся, Анна Григорьевна?

— У каждого всяк своя причина, не считая одной всеобщей.

— Нет, — вспомнил я попутно Пашины слова. — Для того, чтобы пересечь бурное море жизни от горизонта до горизонта спотыкаясь и падая, но поддерживая друг друга под локоток.

— Зачем? — ничего не поняла Нюра.

— Поскольку на земле мы гости временные и плюс любовь.

— Так как насчет лапшички, Николай Фадеевич?

— Благодарствую, но у меня живот расслабился, — объяснил я попроще.

Не говорить же, что расслабилась душа.

Я глядел, как милуются аисты. Глядел на небо, горевшее над озером от закатного красного солнышка. Слышал далекое кукушкино гадание. Нюхал воздух, отяжелевший от духа цветов, трав, дыма и парного молока. И сердце мое екало и стучало, сбиваясь со своего шага… Чего ему, шестидесятилетнему, отжившему, отлюбившему?

14

Про стариков говорят: впал в детство. А впал в мудрость? Не говорят, хотя впадать в мудрость есть дело стариковское, первозаветное. Только вот думаю теперь, что мудрость не от годков проистекает — от страданий она, которые, как известно, бьют не по годам, а по ребрам.

И то: прожил человек, допустим, шестьдесят лет, и никакой в нем мудрости. А в семьдесят — мудрец? Неужели за шесть десятков не помудрел, а последние годы его надоумило? Вполне возможно, поскольку в эти-то последние старел, болел, смерть предчувствовал… Вот и выходит, что не годы нас мудрят, а напасти.

К чему я про мудрость-то? К тому, что вошел в избу, а Паша и говорит:

— Про Федькины гнезда, сооруженные для денег, все узнали. Я бы на его месте из деревни драпанул.

В молодости как я смотрел на предметы? Как баран на новые ворота. Прямо, по освещенному фасаду. А теперь-то моя мудрость шепчет: ты с боков обозри, и сверху примерься, да и снизу глянь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: