На полигоне, когда отшумела учебная атака и был объявлен отдых, солдаты, обливаясь потом, собрались в круг, закурили. Полигон покрыт мелкой травой, изрезан траншеями и неглубокими балками.
Ефрейтор Таранчик расположился на самой высокой кочке, подвернув по-татарски ноги. Он не спеша обшарил карманы и, не найдя в них того, что искал, командирским тоном сказал:
— Солдат Журавлев — кисет!
— Соврал бы что-нибудь, — попросил Журавлев, подавая вышитый кисет.
— Врать не буду, — ответил Таранчик, скручивая «козью ножку», — а коли слухать будете, отчего ж не рассказать…
Видно было, что этот большой, несуразно скроенный человек занимал в коллективе особое место. Огромный, будто наклеенный, облупившийся от жары нос, здоровенные оттопыренные уши и большущий рот делали лицо смешным. Пилотка, хоть и была самого большого размера, не могла закрыть его продолговатую голову и едва держалась над ухом.
Стряхнув с шершавой ладони мелкую махорку, Таранчик глубоко затянулся крепким дымом и с торжественностью в голосе начал:
— То было, хлопцы, когда мы уже за Одер вышли. Да вы ж знаете, как тогда фрицы от нас бежали. Ох же, и драпали, скажу я вам. Гонимся мы за ними, из сил повыбивались, а не догоним, да и только. Посмотрел на нас маршал Рокоссовский, видит: от души стараются хлопцы, а отстают. Посадили тогда матушку-пехоту на танки — да за ними. Вот же где мы им пятки попридавливали! Влетаем в одну деревню, останавливаемся. Танкам заправиться надо, а пехота ж есть пехота: полдня просидела на танках, так и разминочка требуется. То-то ж и пляс устроили прямо на асфальте. Здорово получается!
— И ты плясал? — поинтересовался Жизенский.
— А как же! На фронте я считался добрым плясуном…
— Врет, — заметил Журавлев.
— Не мешай! — остановили его.
— Только мы расплясались, слышу: командир взвода кличет. Ох, и добрый же был у нас командир, хлопцы! — Таранчик плутовато скосил глаза в мою сторону и сокрушенно добавил: — Нет, такого командира я больше никогда уже не встречал… Подзывает он меня вместе с молдаваном Бентой и дает задание: прочесать с одной стороны полулицы. Я, конечно, старший. Хоть и был рядовым еще, а уже тогда доверяли. Заходим мы в крайний хауз, спрашиваем у хозяйки: «Солдаты есть?» — Нет, — говорит, — никс, нету». — Пошли на улицу. А у меня нюх собачий, это вы знаете (у кого махра есть, доразу учую). Обнюхал воздух — пахнет фрицами. Смотрю: под сараем солома свалена. Подхожу, а из соломы торчит подкованный ботинок и чуть-чуть этак пошевеливается. — Таранчик показал, как шевелился ботинок. — Ковырнул штыком, а он, дьявол, лежит и глаза прикрыл, будто мертвый, и винтовка рядом. «Вставай, — говорю, — чертова кукла!»… Поднимается этакая жердь, навроде меня, весь в соломе и руки — кверху. «Хитлер капут! Хитлер капут!» — бормочет. «И без тебя, — говорю, — знаем, что Гитлер капут, а вас, чертей, сколько тут?» Крутит башкой, «никс форштейн», говорит. Что с него возьмешь? Бента забрал у него винтовку. Я пошарил в соломе — еще четверых выкопал. А Бента собрал у фрицев винтовки и собрался их нести. «Дурак ты, — говорю. — Что ты, ишак что ли?» Вытащил из винтовок затворы, отдал их Бенте, а винтовки — «на плечо», а мы с Бентой — сзади, винтовки — «на руку». Так и прибыли до командира. Солдаты смеются: им что! А мне, конечно, попало от командира взвода, как полагается. «Почему, — говорит, — не разоружил?» — «Да как же, — говорю, — не разоружил: затворы-то вон все у Бенты». — «А штыки, — говорит, — зачем?» Ну, тут уж пришлось идти на храбрость… «Русский, — говорю, — штык трех немецких стоит. А нас — двое. Да нам не страшны шесть штыков, а их только пять. Чего ж тут бояться?»
— И простил тебе командир? — спросил я Таранчика под общий смех.
— Простил! Это, может, какой другой не простил бы, непонимающий, а тот простил. Я ж говорю, что добрый был командир. Все простил, еще за храбрость похвалил…
— Тебя не наградили за это?
— А куда девали пленных?
— Э, хлопцы, награды мне и не надо. А только зря их вели до командира полка: отпустил на все четыре. «Идите, — говорит, — работайте…»
Было видно, что если Таранчика не остановить, если не поднять взвод, то его рассказов хватит до вечера.
После команды «разобрать оружие», я заметил, что станок пулемета первого отделения надежно покоился на крепких плечах Таранчика, а Соловьев, подпрыгивая около него с телом пулемета, просил отдать станок.
— Нет, Соловушка, ты устал. Тебе, пташка, и того хватит, что несешь, — говорил Таранчик с такой нежностью, которая никак не шла к его нескладной внешности.
Я понял: Таранчик изучает меня. Он хочет «прощупать» командира.
Когда мы вернулись с занятий, дневальный сообщил мне, что просил зайти капитан Горобский: его связной приходил уже дважды.
У подъезда, в котором жил Горобский, стояла тачанка, запряженная парой гнедых коней. Из дверей вышел солдат с двумя чемоданами, а за ним — офицеры и среди них — Горобский. Проводы, видимо, не обошлись без спиртного. На Горобском это было особенно заметно.
— А-а, милейший! — увидев меня, простонал он, как от зубной боли. — Вот видите, друзья, этот новый товарищ неисправим: он вечно опаздывает. Вы, случайно, не проспали, герр лейтенант? Или у вас в полку было заведено опаздывать?
— Простите, — возразил я, — но разве можно судить о дисциплине целого полка по одному неаккуратному человеку?
— Не знаю, милейший, не знаю, — заметив мою вспышку, продолжал Горобский. — Н-не могу знать… Н-ну, что же… Вместо «здравствуйте», мне придется сказать «до свидания». Он подал мне руку и, легонько кивнул головой, сказав: — До свидания, милейший. — Горобский легко вскочил на сиденье тачанки, и она бесшумно покатилась по асфальту.
Вскоре пришло пополнение.
Среди новичков, прибывших во взвод, не было фронтовиков. Это были люди, в годы немецкой оккупации угнанные на работу в Германию. Они испытали лагерную жизнь, а после освобождения пришли в армию.
Правофланговым в строю взводного пополнения стоит Земельный. Это — богатырь. Крупные черты лица, коричневый загар и глубокие складки на лбу придают ему вид суровый и даже мрачный. На вопросы отвечает неохотно, густым басом.
Рядом с ним Путан кажется маленьким, хотя это человек среднего роста, коренастый и крепкий. Лицо скуластое. В глазах — устоявшаяся грусть.
В самом конце строя — молоденький солдат. Он похож на подростка, одетого в военную форму. Гимнастерка висит на худеньких плечах, но заправлена она очень тщательно. Солдат подтянут, стоит прямо, смотрит бодро. Это — Колесник. На мой вопрос, сколько ему лет, он бойко, девичьим голоском отвечает:
— Вчера исполнилось девятнадцать.
— В армии давно?
— Я доброволец, товарищ лейтенант. Из лагеря домой не поехал: решил отслужить, а потом и домой. Уж год дослуживаю.
— Как же тебя приняли досрочно?
— А я год себе прибавил, оттого и приняли. Документов у нас не было никаких.
…В пятом часу утра, когда спалось особенно крепко, я почувствовал резкий толчок в плечо и, еще не проснувшись как следует, вскочил с койки.
Тревога!
Дежурный по роте — уже за дверью; оставив ее распахнутой настежь, он устремился в другие двери, которые тоже оставлял открытыми, и взывал:
— Тревога! В ружье!
— Неужели опять? — мелькнуло в голове, когда руки автоматически натягивали сапог. На ходу опоясываясь ремнем, я бросился в солдатскую спальню. Пистолет оттягивал ремень книзу, поэтому никак не удавалось вдеть его конец в пряжку.
В казарме творилось то, что всегда бывает при тревоге. Кое-где еще мелькали простыни, взвиваясь выше второго яруса коек; глуховатый голос бубнил спросонья, что кто-то навернул его портянку, а ему осталась чужая; солдаты, продолжая одеваться на ходу, бежали к оружию; щелкали пулеметные замки, винтовочные затворы, своим особенным звуком шуршали по стеллажу разбираемые коробки с лентами; у кого-то без конца срывалась возвратная пружина, и он негромко стучал крышкой по коробу пулемета, стараясь надеть ее.