Видать, было от чего отводить.

Черт возьми, снова подумал я, почти что угадал.

"Когда все время в одиночестве, к этому привыкаешь быстро и уже не замечаешь, как воздух, как траву под ногами. Но когда ты хочешь, чтобы в тебе вырос росток, значит, ты созрел, значит, ты дожил до тех лет, когда тебе уже ничего не осталось, кроме корней твоих, кроме старого плюшевого мишки без одного уха, которого находишь в хламе на чердаке. И руки обнаруживают странное свойство памяти. И сидишь, чуть ошалевший от находки и от нахлынувших воспоминаний, и что-то, чему нет названия, стоит комом в горле.

Готовься, потому что спасения нет, потому что, возможно, с этого начинается твое прозрение и твоя память, потому что в то далекое время, когда всегда было лето, когда ты бегал без штанишек по теплой траве и пара глаз нет-нет, да и следила за тобой из окна или просторной залитой светом веранды, ты уже впитал в себя это чувство".

Таня повернула ко мне свое лицо, и оно хранило тепло воспоминаний, как тепло руки на вашей ладони.

— Послушай... — сказал я, — твой дед... вернее, наш... — и это прозвучало почти что фальшиво. — У него, что были неприятности тогда... ну тогда, да?

— Неприятности? — повторила она и вернулась в реальность. — Даже не знаю. Кажется... У нас не принято было говорить об этом... Разве это главное? Дед у меня... у нас... был замечательным человеком. — Она осеклась и взглянула с мольбой, как человек, который еще не свыкся с потерей и необходимостью говорить о близком человеке как о покойнике. — Он... — Она задумалась и потерла свой курносый носик. — Он был... вот как Мусатов...

Мы подошли, и она потрогала розового мальчика, а древние создания с надгробий в кустах благодушно безмолвствовали.

— Вот он, — сказала Таня, — вот он знал, что надо делать.

— Что же? — удивился я.

— Добро, конечно... — пояснила она.

О, Боже мой! подумал я.

Нет. Это было не ново, но с завидным постоянством возрождалось, как Феникс, в каждом поколении. К тому же, я полагал, что после некоторого момента добро тоже скучно делать.

— Ну... — не поверил я и чуть-чуть поддразнил ее в интонации, чтобы она не была такой серьезной.

— Представь себе, это так просто, надо лишь захотеть...

— Не представляю и не могу захотеть. С этим надо родиться. Это все равно, что нищего духом заставить веровать.

— А у тебя?

— Что, у меня?

— У тебя есть этот дух?

— Черт его знает, — ответил я, — но я не верю.

— Понимаешь! — И она вложила в это слово все, что должна была произнести дальше, — первозданные идеи нетленны, они вечны, потому что такова их природа.

Она смотрела на меня своими зелеными спокойными глазами, как на дошкольника, которому объясняют, как надо переходить улицу, — обязательно на зеленый свет, а то "бо-бо", и, наверное, думала обо мне не совсем лестно.

— Но ведь и понятие добра придумал сам человек, — напомнил я, — и он сам не знает, насколько добро — это добро. Где отправная точка?

— Только в самом себе! — произнесла она убежденно и твердо. — Только когда твоя совесть не будет входить в конфликт с самой собой, только тогда можно говорить о каком-то добре. Добро накапливается. Оно вообще никуда не исчезает. Оно только переходит от одного человека к другому. А недошедших до истинного добра надо жалеть, в жизни этой они обделены, несчастные люди.

Хороши — несчастные, подумал я. Если б только их недоумие было частным делом.

— Если бы все так думали, через два поколения весь мир стал бы идеальной картинкой, настолько идеальной, что человеку захотелось бы придумать новые вывихи в своей психике, чтобы только усложнить ее. А пока наш мир безуспешно стремится к определенным идеалам, которые известны бог весть с каких времен, и никак не может их достичь.

Она помолчала, а потом с сочувствием произнесла:

— Неверие — это тоже зло.

— Неверие — это форма скепсиса, — пояснил я как можно веско, — или веры — как угодно.

Я бы мог рассказать, что еще прахристиане проповедовали идеи равенства и всеобщего братства, но с тех пор мир наш не стал лучше. Я бы мог нарисовать ей такую картинку, но ощутил, что она уперлась, что моя логика рискует вызвать ожесточение ее в вере, и поэтому я только так подумал.

И я почувствовал превосходство.

Превосходство зиждилось не на сознании, что моя сестра слабее, а оттого, что оказалось, я докопался глубже, нащупал камень под названием истина. И истина гласила, что меняются лишь политические формы, но не содержание добра, ибо получалось, что добро — величина постоянная, но заведомо и всегда меньше зла, в любом случае и независимо от обстоятельств, потому что обстоятельства всегда были против добра или потому что добро, в силу природы, обладает только таким свойством.

Переход к действительности был таким же жестоким, как и пробуждение от наркоза в палате тяжелобольных, когда мысли еще пляшут и опьянение не прошло. Но потом ты вдыхаешь в себя застойный больничный воздух, и все становится на свои места, и ты осознаешь, что потолок над тобой в тусклом свете желтых ламп последнее, что тебе дано лицезреть в этой жизни.

Я уже увидел деда с фуражкой в руках и вывернутые веки, слезящиеся глаза и ничего не выражающий взгляд. Я уже вдохнул запах свежеперекопанной земли под сенью старых развесистых деревьев и насмотрелся на ничего не ведающие лица на фотографиях. Я словно побывал в потустороннем, вплыл в его загробную тишь, куда ведут две колеи вмятых трав, где корешки упруго обвисают над временной пустотой, готовые приступить к впитыванию, всасыванию, а непонятные ходики, ложбинки, отпечатки наводят на размышления, что не все так безмолвно и в том мире, где трогательные фразы и изысканная вязь эпитафий, зеркала гранита, мрамора и подделок под них, блеск вычурных решеток и узорчатые украшения — все это вкупе, как часть единого, — нужно лишь памяти живых.

"Когда погружаешься, самые неприятные — первые десять-пятнадцать метров. Потому что под тобой и со всех сторон, кроме верха, — чернота, как тушь, и неизвестность, как чужая зависть, а ты спешишь вниз, пока оттуда не исходит свет отраженного дном солнца, и тогда становится спокойнее, потому что там ты остаешься наедине с самим собой и еще с напарником, если он опытнее.

Так погружаются на предельную глубину. На мелководье все гораздо приятнее и проще — лишь бы носоглотка продувалась без помех. Единственное, к чему трудно привыкнуть, как бы ты ни тренировался, — к холоду, который заставляет терпеть. И терпеть надо минут двадцать, тридцать. Все зависит от глубины, на которой ты ходишь.

Когда подныриваешь ко дну, то видишь, как под тобой перекатывается прозрачный, как хрусталь, слой холодной воды, и эта вода совершенно не смешивается с теплой, в которой ты находишься. Она тянет обрывки нитчатых водорослей, покачивается туда-сюда. Словно в стакане с чаем тает кусок рафинада, и ты глядишь сбоку, как крохотные бурунчики взвиваются, волнуются и скользят по стеклу по мере того, как стакан наклоняют или перемешивают ложкой сверху, не задевая растворенного сахара.

И вот, когда ты плывешь над слоем такого "сахара" и знаешь, что стоит тебе опустить руку, как ее мгновенно скрутят сотни обручей и сожмут так, что посинеют ногти, а пальцы потеряют чувствительность, делать этого совершенно не хочется. Но ты все равно перегибаешься в поясе и вдавливаешься в него. И ощущаешь удар, гром, взрыв и сжимаешься, как пружина, которую взвели и забыли отпустить, и остаешься так до тех пор, пока не сработает ограничитель давления и тебе станет трудно дышать. Тогда ты дергаешь за тягу, которая торчит под локтем, и чувствуешь на губах бьющую струю воздуха, которого хватит только на то, чтобы выбраться к свету и перейти на дыхание через трубку.

И ты плывешь, как полупритопленный буек, по той причине, что акваланг на поверхности делает тебя беспомощным и твоею беспомощностью забавляются волны по своей прихоти. А если волнение приличное, то лучше всего тянуть к дому под водой и не выплывать наружу. Но и тогда ты не уверен, что все сойдет гладко и ты не получишь пару шлепков поувесистей, когда подгребешь к стенке бухты, где волны зачерпывают со дна мелкие камушки вместе с водорослями, мотают все это, заодно и тебя, и ты видишь за стеклом маски безостановочное кипение и даже не слышишь, как над затылком работает редуктор — так кипит прибой. И если ты на мгновение растеряешься и представишь, как вся эта масса в бухте колышется, ходит ходуном — а ты лишь чаинка в стакане — равномерно, тяжело и неуступчиво-безразлично и словно хорошо отлаженный молот лупит в стены, тебе уже не захочется подныривать под эту машину и карабкаться по скользкому трапу, по всем его ступеням. Но даже если ты и доберешься до самого верха, волна все равно подхватит тебя и потащит вниз или припечатает к трапу и для начала вырвет загубник и отберет трубку и маску.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: