Он понурил голову, не осмеливаясь спросить, что она замыслила, но жена высказалась до конца:
— Все очень просто. Надо только согрешить. Дюперье ничего не возразил и удалился с молитвой в спальню. «Господи, — сказал он, переходя к сути дела, — вы удостоили меня высшей награды, какая может человека ожидать на земле, за исключением мученичества. Благодарю вас, господи, но я женат и делю с женой хлеб испытаний, который вы ниспосылаете мне, как и мед вашей милости. Только так благословляемая небом чета может следовать указанным вами путем. Жена моя воистину не в силах переносить не только вид, но и самою мысль о моем ореоле, и не потому, что это знак благосклонности небес, но просто потому, что это ореол. Вы же знаете женщин. Если необычное явление не убивает их сразу и наповал, потом все время спотыкаешься об их представления, которые они вбили себе в умишки. Тут ничего нельзя поделать, и проживи моя жена еще сто лет, в созданной ею вселенной все равно не найдется места моему нимбу. О господь, читающий в моей душе, вы знаете, сколь чужда мне забота о личном благополучии и как мало дорожу я своим спокойствием и домашними шлепанцами. За один знак вашего благоизъявления я выстоял бы, не дрогнув, самые бурные семейные сцены. К несчастью, речь идет не о моем личном покое. Жена моя теряет вкус к жизни. Хуже того, я предвижу день, когда из-за ненависти к моему ореолу она проклянет имя того, кем был он мне дарован. Могу ли я равнодушно допустить смерть и погибель души подруги, которую вы мне выбрали в спутницы жизни? Я стою сейчас на распутье, и более надежная дорога не кажется мне самой милосердной. Пусть глас высшей справедливости отзовется в моем сердце, эту молитву я слагаю к вашим пресветлым стопам, о господи».
Едва он закончил молитву, как сердце его тотчас высказалось за путь греха, в котором он усмотрел долг христианского милосердия. Он вернулся в гостиную, где ждала его, скрежеща зубами, супруга.
— Господь справедлив, — сказал он, запустив большой палец за проймы жилета. — Он знал, что творил, давая мне нимб. Я заслуживаю его больше, чем кто-либо другой. Таких, как я, днем с огнем не сыскать. Как подумаю о низости человеческого стада и, с другой стороны, о всех совершенствах, заключенных в моей особе, мне хочется плевать в лица прохожим. Бог вознаградил меня, это правда, но если бы и церковь думала о справедливости, разве не пристала мне роль, ну не меньше, чем архиепископа?
Дюперье избрал грех гордыни, позволявший ему, превознося собственные достоинства, восхвалять также бога, отметившего их. Жена быстро поняла, что он решительно начал грешить, и сразу включилась в игру.
— Мой несравненный, — сказала она, — как я горжусь тобой! Да со своими машиной и виллой в Везине кузен Леопольд и мизинца твоего не стоит.
— И я так думаю. Я мог бы разбогатеть не хуже других и уж больше, чем Леопольд, если бы дал себе труд сделать это. Но я избрал иной путь, и мой успех совсем иного порядка. Его деньги я презираю, как презираю и его самого, и все скопище тупиц, неспособных оценить величие моего скромного существования. Ибо у них есть глаза, но они меня не видят.
Эти слова, произнесенные через силу и скрепя сердце, стали за несколько дней легким и привычным упражнением, не требующим каких-либо усилий. И таково влияние сказанного на человеческий мозг, что Дюперье сам себе поверил. Его гордыня, в которой не осталось и следа напускного бахвальства, сделала его невыносимым для окружающих. Но жена его, с тревогой следившая за немеркнущим нимбом, пришла к выводу, что греху ее мужа не хватает убедительности и весомости. Дюперье охотно с ней согласился.
— Истинная правда, — сказал он. — Я-то думал, что чванюсь, а констатировал простую очевидность. Когда подобно мне поднимаешься на высшую ступень совершенства, слово «гордыня» становится неуместным.
Он не прекратил превозносить свои добродетели, но признал необходимость испробовать себя в ином амплуа. Ему казалось, что из всей гаммы смертных грехов чревоугодие больше других отвечает его намерениям: избавиться от нимба, не слишком компрометируя себя перед небом. Это отношение к чревоугодию подкреплялось детскими воспоминаниями о мягких упреках, следовавших за излишествами в потреблении варенья и шоколада. Преисполненная надежд супруга принялась готовить ему тонкие блюда, высокие кулинарные качества которых еще подчеркивались их разнообразием. Со стола четы Дюперье не сходили пулярки и паштеты, отварная форель, омары, салаты и закуски, конфеты и фигурные торты, а также хорошее вино. Обед длился теперь в два, а то, может, и в три раза дольше прежнего. Вид Дюперье, обвязанного салфеткой, красного, с осоловелыми глазами, жующего, проталкивающего филейный кусок или болонскую колбасу добрым глотком клерета, шумно глотающего, обливающегося соусами и муссами и рыгающего в своем ореоле представлял собой зрелище отталкивающее и отвратительное. Вскоре хорошая кухня и обильные обеды пришлись ему по вкусу, и он не раз выговаривал жене за пережаренную баранину или дурно взбитый майонез. Как-то вечером раздраженная его брюзжанием супруга заметила ему сухо:
— Твой нимб не поддается. Похоже, что и он разжирел от моей стряпни. Короче, если я что-нибудь смыслю, чревоугодие — не грех. Его единственный недостаток в том, что оно дорого стоит, но не понимаю, почему бы снова не перевести тебя на овощные супы и макароны.
— Пока что заткнись! — прорычал Дюперье. — Меня — на макароны, на овощи? Еще чего не хватало! Я, кажется, знаю, что делаю, да? На макароны! Нет, какова наглость! Впадай после этого в грех, чтобы услужить женщине, и вот чем тебе отплатят! Молчи лучше! Не понимаю, что спасает тебя от хорошей оплеухи.
Один грех влечет за собой другой, и потревоженное чревоугодие привело к гневливости, не без помощи гордыни тоже. Дюперье уступил этому новому греху, то ли стараясь для пользы жены, то ли следуя природным наклонностям. Этот человек, известный мягкостью и приветливостью, взрывался громогласными тирадами, чуть что бил посуду и, случалось, не отказывал себе в удовольствии поколачивать жену. Приступы гнева у него участились, что не исключало гордыни или чревоугодия. Он грешил теперь в трех ипостасях, и г-жа Дюперье мрачно рассуждала о не знающей границ снисходительности всевышнего.
Но лучшие добродетели могут не увядать в душе, оскверненной грехом. Гордыня, чревоугодие и гневливость не изгнали христианского милосердия, Дюперье сохранил высокое представление о своих обязанностях мужчины и супруга. Видя равнодушие неба к его приступам гнева, он начал склоняться к зависти. По правде сказать, зависть и помимо его воли уже поселилась у него в сердце. Обильный стол, действующий на печень, и гордыня, обостряющая чувство несправедливости, побуждают лучшего из людей завидовать своему ближнему. Сварливость придала голосу завистника Дюперье злобные нотки. Он принялся завидовать родственникам, друзьям, начальнику, соседям-лавочникам и даже звездам спорта и кино, чьи портреты печатали в газетах. Все портило ему настроение, и он начинал трястись от мелочной злобы при мысли о том, что у соседа по площадке есть серебряный нож для разрезания бумаги, а у него самого — обычный костяной. Но нимб сиял, как и прежде. И, вместо того чтобы подивиться этому, он сделал вывод, что грехи его иллюзорны, и приводил неоспоримые доказательства тому, что его чревоугодие не выходит за рамки здорового аппетита, а гнев и зависть свидетельствуют об обостренном чувстве справедливости. Но самым сильным из аргументов оставался, конечно, ореол.
— Я все же думала, что небеса более чувствительны, — говаривала порой его жена. — Если твои обжорство, бахвальство, грубость и недостойные выходки не оскверняют свет твоего ореола, то мне нечего беспокоиться за местечко в раю.
— Заткнись! — отвечал ее холерический муж. — Надоела! Хватит морочить голову! Чтобы святой человек принужден был погрязать в грехе ради спокойствия их величества, а они еще изволят потешаться!
Его репликам явно не хватало сладостного тона, которого можно было ожидать от человека, отмеченного благодатью. Начав грешить, Дюперье становился вульгарным. Под влиянием обильной пищи лицо его, некогда аскетическое, расплылось. Не только его словарь погрубел, но отяжелели и мысли. Представление о рае, например, сильно видоизменилось в его глазах. Вместо симфонии душ, облаченных в прозрачный целлофан, картина высшего блаженства рисовалась ему теперь в виде обширной трапезной. Г-жа Дюперье отдавала себе отчет в перемене характера мужа, и это порождало у нее некоторое беспокойство относительно будущего. Но перспектива того, что Дюперье может скатиться в пропасть, страшила ее меньше, чем его необычность. Чем Дюперье с его нимбом, лучше муж — безбожник, гуляка и сквернослов, как кузен Леопольд. Во всяком случае, не из-за чего краснеть перед молочницей.