Я был гравером. Главный заработок давали мне издатели дешевых книжек духовного содержания. Я был специалист по ангелам. Особенно мне удавались пышные перистые крылья, так сильно действующие на воображение темного люда.
Однажды, удрученный большим и однообразным заказом, вырезывая чуть не двадцатую доску, я положил их все рядом и быстрыми ударами резца приделал всем ангелам то, чего они не могли не иметь по моему соображению. Все сотни тысяч книжек так и вышли с моим нововведением. Еще недавно захолустный книгоноша к моему удовольствию продал мне одну такую. Издателя послали по морошку, я отделался сравнительно легко.
Мне больно вспоминать о всех увлечениях последних двух лет. Я имел типографию, работал в крайней партии, и только чудом уцелел в дни реставрации: один из очень шумно разорвавшихся снарядов вышел из моей лаборатории. Лица и события промелькнули, как в кинематографе, и раньше, чем был дан отбой, я сознал всю горечь поражения. Моя душа стала чашей, из которой все выпито. До последней капли и последней сухости. Чужой жар вобрал всю влагу. И когда стенки сосуда накалились, я стал пьянствовать. Тогда я работал сдельно на магазин медных досок, для жильцов квартир, любящих провозглашать на всю лестницу свои имена. О, как мне было весело вытравлять на металле какого-нибудь Жирикова, растопыривая жирное Ж во все стороны. И чем больше я злорадствовал, тем больше благодушия видел потом в глазах заказчика.
Но пьянство почти не заглушало моего несчастного сознания, все во мне накаливалось, и вероятно, так бы я и сгорел, если бы не встреча с Дрянью.
Я принес заказ, не помню кому, ошибся лестницей и вошел с черного хода. Девушка с бровью, почему-то вылезающей, только что разбила соусник в цветочках с вонючей и жирной господской едой. «Дрянь, дрянь, дрянь», — кричал на нее взбешенный повар и чуть не плескал ей в лицо кипятком с длинной в дырках ложки.
Девушка так стояла, не выходя из дымящейся лужи, так дергала безбровым глазом, и в то же время такая была большая и сильная, что я сказал:
— Дрянь.
— Дрянь, дрянь, дрянь, — зазвонил повар.
— Пойдем со мною, Дрянь, — сказал я. И, так как рядом был кран, быстро налил ковш воды и вылил его на голову повару.
Вечером она уже сидела в моей каморке на своем узле и рассказывала, что она дочь барина, что все это знают, что ей надоело служить сестрам, что повар сам толкнул, и что у нее пятьсот рублей.
На эти деньги мы и устроили согласие.
С тех пор, как рушились надежды очеловечить одним ударом звероподобные массы городов и деревень, я потерял вкус к жизни. Может быть, это прошла уже молодость, хотя мне было только девятнадцать лет. Я потерял способность наслаждаться едой, ходьбой, греблей, ездой, красивыми домами и прекрасными лицами. Как будто каждый приобретаемый мною плюс жизни уничтожался невидимым, но несомненно существующим минусом, и минусов при этом было невыразимо больше, чем можно приобрести плюсов за всю короткую человеческую жизнь, даже при погоне за ними.
Со всем другим, я потерял способность увлекаться женщиной.
Дрянь, думая мне быть женой, сначала очень удивилась и даже обиделась. Мне трудно было объяснить ей, что не из-за уродливости я ее отталкиваю. Именно это она думала и ополчила все уловки обольщения и примитивного соблазна на меня. И так хотела мое маленькое любопытство принять за любовь.
Однажды мы лежали на постели, потому что постель была одна. Она перебирала мне пальцы своими неповоротливыми нежными обрубками. И я сказал:
— Когда мы будем в том доме, — он был уже снят, — нам будет удобнее спать.
Тут, кажется, она поняла.
И на другой день привела с собой мальчика — где она его взяла, не знаю — нежного, белокурого, при мне освободила его тело, как миндалину от шелухи, и была с ним вместе при мне. Но тут во мне заклокотало по-старому, я кинулся к ней, свалил ее на пол и, истязуя себя острой памятью прежних наслаждений, опять выпил это мгновенное божественное вино. Удивленная, усталая и радостная, Дрянь обнимала меня белыми руками, а нежный мальчик неутешно плакал на кровати и от того, что видел, и от того, что испытал впервые в жизни.
Так мы и поселились втроем, обреченные — тогда я этого еще не знал — на пытку. Дни и ночи слились в один длинный страстный путь. Я был так рад проснувшейся во мне возможности, и свято подстерегал в своей любви проблески в прошлое. Мальчик привязался к Дряни, как к матери, и грудь свою она ему давала, как младенцу, а не любовнику. Я принимал его с какой-то странной нежностью, и часто мы припадали с ним к одной женщине и пили страсть, как два корня влагу из рыхлой и неистощимой земли. Но, сохраняя стыдливость, не исчерпывали всех возможностей, которые дает любовь втроем. И не хотели этого: сторонились порока. Так было вначале, но вскоре узел запутался. Она полюбила его больше, чем меня, и началась пытка. Небо только что стало раскрываться надо мной, и вот опять оно уплывало. Я требовал в отчаянии, она была кроткой и послушной, но не моей, не моей, не моей.
Я вынес свою страсть на улицу, я каждый вечер уходил в город, смотрел в глаза женщинам, брал их, и с ужасом утром видел дома недосягаемую для меня святость.
И вот однажды на перекрестке меня позвала женщина со слащавым акцентом. Беспомощность ее меня пленила. Она не могла почему-то пригласить меня к себе, и мы поехали к загородному вертепу, но на дороге она, прижавшись горестно, не вытерпела и рассказала все. Самое ужасное выходило из ее уст приторным.
Она девушка. Брат заголодал. Нельзя ли завезти ему денег. Они жили раньше у фабриканта. Что там было. Как он умер.
Это была Фуя. Брат — Филин.
В ту же ночь нас было уже пятеро. Я без труда настоял на том, чтобы тело у нас было общим. Но одиночества моего это не убило.
Дом наш был скрипучий и серый, осевший на все бока и каждую ночь ронявший с глухим треском кусочки резных украшений снаружи. Главная комната, слишком низкая для своих размеров, имела три слезливые окна в пустырь. Тут посередине лежало все наше имущество. Деревянного, кажется, ничего не было. И посуды почти. Были занавеси на окнах, матрацы и мягкое. Мягким назывались большие одеяла, юбки, пальто и куски тканей, рваных, но цветных — ах, это единственное было цветное в нашем быту, а так хотелось цветного, яркого, бархатного желтого или синего шелкового. Откуда взялись эти цветные куски — не знаю. Может быть, их купили на деньги Дряни. Но любили их все очень и брали поочередно.
Все-таки было достаточно уютно. Днем все, как чужие, работали по углам, поодиночке приходя к Дряни, гению нашего очага, заглушать голод. Мы стыдились есть. У нас не было сладострастия еды, этого открытого разврата, пустившего такие длинные корни в недра самых честных семей, если только семья может быть честной.
В сумерки уж кто-нибудь был на ложе треокой комнаты. Чаще всего нежный мальчик. Он был душой нашего десятирукого, пятиголового тела. Его глаза всегда улетали сквозь твою душу в даль, которая всех влечет мучительно и сладко, а его прямо поглощала. Дрянь была ему матерью, но вся ее жизнь свелась к одной мечте: стать ему женой так, чтобы он сознал это. Она приходила к нему и, жадная, творила любовь. Но слезы его, обычные у него в последующий миг умирения, пила не она, а Фуя, сестра ему и мать Филину. Ей Филин не хотел быть сыном и бунтовал, как птица в ветках, в спокойных берегах ее эпической, растительной натуры. Она была тиха для него, и очень часто второе таинство свершали он и Дрянь, согревая друг друга избытками неудовлетворенной с милым страсти. Я в одиночестве смотрел в пустырь, поил уставших и учился знать, как человеческое связано с телесным. Дрянь подползала ко мне третьему, а Филин звал Фую. Тогда мальчик тосковал и пел свою странную песню: