— Ну что ж, на сегодня хватит, — сказал, наконец, Кривошеин. — Прочитайте и распишитесь.
Я взял протянутые мне листки допроса и сразу наткнулся на изменившуюся шапку: «Протокол допроса такого-то,
обвиняемого
в антисоветской деятельности...»— Вот оно что...
Я внимательно, как всегда, прочел протокол, потребовал внесения нескольких исправлений, подписал каждую страницу.
— А теперь позвольте познакомить вас вот с этим...
Он открыл папку, извлек из нее небольшой листок и протянул мне: «Ордер на арест... Утверждаю. 19 июля 1960 г. Прокурор г. Ленинграда Цыпин».
«Идиот! — было первой мыслью. — Мчался к ним на такси. Боялся опоздать. Кретин! Давно надо было смыться куда-нибудь к чертям...»
— Да, вот еще, — снова заговорил Кривошеин. — С вас семь пятьдесят. За обед.
Шорохов бросил на него удивленный взгляд.
Мне предстояло общаться с Кривошеиным два месяца — весь период следствия. Недобрую память я сохранил об этом холодном, циничном, все понимающем и ни во что не верящем человеке. И все же капелька благодарности к нему осталась в душе до сих пор: перед тем, как меня увели в тюрьму, он разрешил мне позвонить домой и сообщить жене об аресте.
2
Любой подробный и последовательный рассказ о ходе следствия неизбежно вылился бы в рассказ о том, какой я хороший и умный или, напротив, какой я плохой и глупый.
Я не был ни тем, ни другим. Повторю только, что все мое поведение на следствии определилось изначально неправильной формулой: не сообщая КГБ ничего, что могло бы хоть как-то повредить друзьям и знакомым, держаться как можно ближе к истине.
Истина госбезопасность не интересует. В условиях «разгула либерализма», который мы наблюдали в середине и конце 1950-х годов, ее, госбезопасность, интересовали лишь более или менее убедительно звучащие формулировки, которые можно было бы включить в обвинительное заключение, а затем и в приговор.
Этого, в общем-то, не получилось, как станет ясно каждому, кто прочтет приговор по моему делу. Позднее я узнал, что после того как этот приговор, выражаясь торжественным слогом уголовно-процессуального кодекса, был «провозглашен», начальник ленинградского КГБ Шумилов, выступая на специально созванном расширенном секретариате Ленотделения Союза писателей, вынужден был пуститься в весьма сильные преувеличения относительно моей «преступной» деятельности.
С другой стороны, покойный Ю. П. Герман рассказывал мне, что, когда он позвонил тому же Шумилову, чтобы устроить моей жене (так и несостоявшееся) свидание с ним, Шумилов долго молчал в телефонную трубку, а потом произнес задумчиво и доверительно: «Н-да... Много дали вашему Косцинскому». Подобная фраза в устах начальника жандармского управления равносильна признанию того, что можно было бы вообще ничего не «давать».
В самом деле, в чем обвиняло меня КГБ, за что оно так сердилось на меня? Для ответа на этот вопрос придется сделать некоторое отступление.
Я не буду говорить о том, как формировались мои политические взгляды, это заняло бы слишком много места. Скажу самое существенное — вырос я в семье интеллигентов-большевиков, которые вполне искренне были убеждены, что понятия гуманизм и коммунизм синонимичны. В те дни, когда Ленин вместе с Зиновьевым скрывались в знаменитом шалаше, Н. И. Бухарин, по решению ЦК, нашел убежище на квартире моих родителей. Естественно, что я не помню этого, но хорошо помню редкие — и для моих родителей всегда знаменательные — визиты Бухарина в 20-х и начале 30-х годов. Гуманизм, высокие нравственные принципы и дружба с Бухариным — снизу вверх, не без оттенка почтительности — позднее не помешали моему отцу вместе со всеми, хотя и не столь шумно, возмущаться гнусными преступлениями как Бухарина, так и остальных героев (или жертв) «больших процессов». Моя мать — милая, самоотверженная женщина — восхищалась мудростью Сталина, забыв, как в 1928 или 1929 году, после очередного визита Бухарина обронила при нас, мальчишках, фразу: «Если это так, то Николай Иванович безусловно прав: он параноик». Из контекста было совершенно ясно, о ком идет речь.
Эти противоречия откладывались скорее в подкорке, чем в сознании. «Большие процессы» вызвали болезненный интерес к ним и желание понять психологические мотивы, побудившие соратников Ленина встать на путь контрреволюции и предательства. Изучение съездов и работ Бухарина, чудом сохранившихся в доме (а потом все же уничтоженных), а затем, уже после войны, Розы Люксембург, Каутского, Эдуарда Бернштейна привело к выработке взглядов, позднее полностью совпавших с программой Дубчека, со всем духом «пражской весны». Подобный сдвиг по фазам генеральной линии партии был, несомненно, не у меня одного, но мы жили в эпоху Великого Безмолвия, когда откровенный сервилизм в науке или искусстве носил название гражданственности, а любое высказывание, требовавшее подлинного гражданского мужества и надежно, казалось бы, подпертое цитатами из классиков марксизма-ленинизма, почти неизбежно кончалось тем, что в самом лучшем случае можно было назвать «крупными неприятностями».
Собственно, ничто существенно не переменилось и сейчас, разве лишь «неприятности» носят менее катастрофический характер.
Первая попытка «подумать вслух» обернулась для меня в 1938 году первым, к счастью, весьма недолгим, знакомством с НКВД. На второй — в 1944 году — стоит остановиться подробнее.
Всякое затишье на фронте и, в особенности, длительная, глухая оборона немедленно вызывали бурную активизацию деятельности политработников. Летом 44-го, когда мы стояли на границах Бессарабии, одним из проявлений этой активизации стали так называемые «теоретические конференции» или «собеседования». Темой конференций, проводившихся в армиях 3-го Украинского фронта, была «теория и тактика большевистской партии в вопросах войны и мира». Мне пытались навязать основной доклад, но я, ссылаясь на служебную занятость, — когда еще больше работы у разведчика-информатора, как не в период длительной обороны? — наотрез отказался. Меня все же вынудили согласиться на «содоклад».
Вот тут и возникла ситуация, отразившаяся, пожалуй, на всей моей последующей жизни.
Меня давно, с осени 1939 года, волновала сложная проблема, связанная с заключением договора о дружбе, ненападении и взаимопомощи между СССР и Германией. Предательская сущность этого пакта, отход от основных принципов мирной политики были, пожалуй, ясны мне с самого начала. Последовавшие вслед за пактом четвертый раздел Польши, позорная война с Финляндией, захват Литвы, Латвии, Эстонии и Бессарабии означали откровенный переход к политике колониальных захватов. Однако, несмотря на то, что во мне боролись противоречивые чувства возмущения и патриотической гордости, говорить об этом с кем-либо, кроме самых близких друзей, было равносильно прямому самоубийству.
Но был у этой проблемы один аспект, который — после Сталинграда, после Курской дуги — казался мне вполне безопасным: пораженческая позиция коммунистических партий Франции и Англии, занятая ими с первых же дней второй мировой войны.
Я учился в то время в Высшей специальной школе Генерального штаба Красной армии. Любопытным отличием этой строго засекреченной академии, готовившей кадры для советской разведки, было то, что в академической библиотеке получались и были вполне доступны все основные газеты и журналы западного мира — английские, французские, американские и, конечно же, «союзнические» — немецкие.
Я до сих пор помню потрясение, испытанное мною, когда в результате чтения этих газет мне стало ясно, что руководство французской компартии уже
после
поражения Франции вплоть до июня 1941 года призывало французов брататься с немецкими оккупантами и требовало включения своих представителей в коллаборационистское правительство маршала Петена. Вот этой темы я и решил осторожно коснуться в своем «содокладе».Выбрав время, я раза два или три навестил библиотеку передвижного Дома Красной армии и на листке бумаги (он сохранился у меня до сих пор) набросал три пункта, вряд ли прочно связанных друг с другом.