— Видишь ли, — поспешно перебил друга Илья, — они католички, а она так просто ревностная, да и модернизма у них в Польше хватает… Может быть, что-то из твоих работ?
— А что, меня ты относишь к кватрочентистам? — рассмеялся Андрей.
— Ну, если не к Возрождению, то во всяком случае к классикам, — пошутил Илья, оправляясь, наконец, от смущения, и серьезно добавил: — Твои «Меланхолия» и «Гордыня», да и вся серия настроений — «Грезы», «Воспоминания» — именно то, искусство. Впрочем, не берусь судить о живописи, да и личные симпатии… — говорил Илья, подходя к полотнам.
— И все-таки, я уверен, — немедленно нарушил он обещание, — теперь при всех успехах кино, телевидения и цветного фото, вам, художникам, во внешнем мире делать нечего, надо лезть в подсознание… Однако, замолкаю, пристыженный тенью Инны…
— Валяй, валяй, не стесняйся! И поменьше слушай Инну — она чересчур пристрастна к тебе. Другое дело, художники всегда занимались внутренним миром человека, вопрос скорее всего в том, как они это делали и как надо.
— Не надо, не уводи в сторону, Андрюша. Занимались, конечно, но не специально, не прямо, так сказать…
— А как это прямо? В отрыве от окружения, среды, что ли? Опять ты за свое? Вырвать человека из среды, поместить под стеклышко и рассматривать в микроскоп, да еще и раздражать чем-нибудь?
— Черт возьми, опять мы спорим! Странно, мы всегда спорим, а чувствуем почти одинаково. Например, я чувствую, что именно так тоска должна отличаться от меланхолии, как у тебя.
Илья подвинул картины друг к другу и продолжал рассуждать вслух:
— В самом деле — меланхолия яснее, отчетливее тоски, которая словно затуманена. Но у тоски краски гуще, она раздражает, вызывает неприятное ощущение, в то время, как меланхолия может быть приятной… именно — краски гармоничнее…
— Фу, ты, дьявол! — проворчал Андрей. — Мне не по себе от твоих рассуждений. Все это, может быть, и так, но если в такой степени очевидно, если не остается тайны… тогда, значит, мазня. Ну тебя к черту, ты не представляешь, как больно задел меня!
— Что за чепуха! Ведь это я анализирую мои ощущения, а ты можешь, если уж так боишься, работать слепо, или, как говорят, — по наитию…
— Старик, а почему бы тебе не подарить ей икону, — неожиданно сказал Андрей. — Она религиозна… Смотри, в этом что-то есть.
Андрей достал икону величиной с книгу и протянул Илье.
— Конечно, это не старое письмо, но довольно приличное и в хорошем состоянии. Уральская школа…
Илья посмотрел на икону, и мысль его заработала.
Символ православия! Если она примет ее… это будет значить… Впрочем, ничего определенного — просто доброе предзнаменование. А если отвергнет? Тогда никакой надежды, тогда конец — оставить и все! Она, разумеется, моментально поймет тайный смысл… Боже, не поставит ли он ее в дурацкое положение, когда нельзя ни принять, ни отказаться? Зачем так сложно — она поступит инстинктивно, он подсмотрит ее естественную реакцию!
— Хм, ты, кажется, попал в точку! — сказал Илья. — Лучший подарок вряд ли можно было придумать, если, впрочем… Ну, да ладно.
Глава Х
На стопке книг, прислонившись к стенке, светилась золотом «Божья матерь с младенцем», белые хризантемы с пунцовыми гвоздиками в двух кефирных бутылках источали праздничные флюиды. Провалявшись лишних полтора часа в постели без каких-либо угрызений совести, даже не вспомнив о толике ежедневной пользы для Человечества…
Читатель, я обещал быть беспощадным, и я сдержу свое слово: он потратил на сборы добрых шесть часов! Начал с открыток и убил на них два часа! Пустячное дело, на которое, я уверен, вам понадобилось бы ровно две минуты, он растянул на два часа. И не только потому, что какая-то умственная грань его была безнадежно тупа, но и потому еще, что относился ко всему чересчур серьезно (возможно, для некоторых это свидетельствует все о той же тупости, я спорить не стану). Вначале его потянуло на стихи, и он написал две строчки для Барбары, после чего задался вопросом, что он, собственно, хочет каждой из них сказать. Надписи должны были отличаться в той степени, в какой они не похожи, и отражать его отношение к ним. Все это требовало осмысления, на что и ушла большая часть времени, ибо нежная ткань образов рвалась под грубыми пальцами слов.
Затем он гладил костюм через тряпочку, смоченную в мыльной пене, чтобы не лоснились локти и карманы, изгонял морщины на брюках и рукавах, чистил остроносые легкие английские туфли, утюжил полосатый галстук и приталенную цейлонскую рубашку… Когда все аксессуары, изначально свежие, раскинулись на диване как женщина, ожидающая мужчину, он отправился в душевую мыть, скоблить свою оболочку. И наконец: одевание — этот трепетный ритуал созидания, творения совершенства. Нарастающее чувство чистоты и гармонии, упругой, едва сдерживаемой силы, «небрежное» изящество асимметричного узла галстука и белее девственного снега платочка в нагрудном кармашке пиджака, которое обходится в двадцать минут… Впрочем, на платках стоит остановиться особо. У него их было три. Первый, тот что был в кармане брюк, можно назвать «функциональным», назначение его понятно всем. Второй — во внутреннем кармане пиджака — имел смешанное: «функционально-символическое» назначение — касаться высокого чела, — и еще одно, весьма романтического свойства — ждать, когда он понадобится кому-нибудь из дам. Третий — белее девственного снега — о котором мы уже говорили, имел сугубо символическое назначение, никому, впрочем, не известное. Он был тем последним штрихом, завершающим мазком, который отделяет совершенное творение от несовершенного. Между прочим, именно последний, как самый бесполезный, требовал к себе наибольшего внимания.
Казалось, он хрустел и поскрипывал в своей безукоризненной чистоте, когда, открыв дверь и не узнав комнаты, он хотел отпрянуть и проверить номер, однако во-время разглядел знакомые лица и вошел. Хозяев не было видно, как и в тот раз. Пристроив свои пальто и сумку, Илья присоединился к особняком стоявшей группе, из которой его позвали Карел и Олег. Высокий крутолобый парень с ярко-красным ртом, в замшевой куртке, по-английски рассказывал, чем отличается good girl от pretty girl, сильно щеголяя американским r. Его слушали со снисходительной рассеянностью, но смеялись дружно и громко, бравируя принадлежностью к касте «English speaking people». Илья заразился общим настроением и рассказал длинный анекдот про миссионера. Его выслушали, посмеялись и зачислили не без некоторых колебаний в англоманы. Они все принадлежали к «штатникам», англоманам, италоманам и просто хиппи. Что касается Ильи… — у него было почти оксфордское произношение с некоторой примесью Вылоса Кановера; внешность его была чересчур чопорной для американца, но и не вполне британской: узел галстука асимметричный и небольшой, пуговицы «на четыре боя», но пиджак не твидовый и кончики воротничка не застегивались, зато туфли — английские и платочек вложен небрежно… впрочем, лучше бы его не было совсем… Итак, не без колебаний его зачислили в англоманы; теперь с ним можно было обмениваться язвительными замечаниями по адресу «прочих», а после первой рюмки перейти на «ты».
Илья оглядел комнату. Она была преобразована до неузнаваемости: кровати разобраны, спинки вынесены, а сетки сложены по две, накрыты матрасами и застелены покрывалами; стол отсутствовал, зато кресел было четыре. И освещалась она по-другому — двумя настольными лампами с книжных полок, так что по углам оставались интимные сумерки. Занавеска, прежде делившая комнату, теперь превратилась в гардину и скрывала, казалось, огромное, во всю стену, окно с видом на горы, море… Илья вполне освоился, однако момент, к которому он столько готовился, все не наступал, и, остановив проходившую Таню, он спросил, где сестры.
— Иди сюда, — потянула она его за собой, — они в соседней комнате. Там у нас стол — мы решили разделить стол и танцы.
— Отлично будет плясать рок, — сказал Илья, с удивлением отмечая, как изменилась и похорошела девушка: в прическе и одежде ее ощущалось прикосновение не лишенной вкуса руки.