В Вильне я провел раннее детство. Помню ясно громадный губернаторский дом с его бесчисленными покоями. Помню особенно бальную залу, площадью этак в двести квадратных метров. Когда не было гостей и отец был в хорошем расположении духа, он нас с братом катал в этой зале по паркету. Мы сидели на его халате, а он бежал, таща нас за собой, вдоль возвышавшихся во весь рост портретов трех Александров и двух Николаев. Помню пасхальный стол, за который в течение дня садились сотки людей. Помню, как мои гувернантки — француженка и немка — выбегали смотреть на отца, когда он выезжал на торжественный молебен, и ахали в восхищении от его мундира и белых панталон с золоченым лампасом. Помню, как в день его именин встречались у нас архиепископы православный и католический (это была чуть ли не единственная их встреча в году), враги, соперники по самому роду своих обязанностей, как они молча целовали друг друга в плечо, молча отвешивали друг другу поклон и затем расходились на почтительное расстояние.
У ворот нашего дома постоянно дежурил городовой, и я его вначале очень побаивался — такой он был усатый и грозный на вид. Зная это, моя мать вызывала его, когда была мной недовольна, и говорила:
— Если этот мальчик будет опять непослушным, вы его отведете в участок.
Городовой таращил глаза и отвечал в нерешительности, очевидно, не зная, как себя держать в подобных случаях:
— Слу-шаюсь, ваше превосходительство!
Но такие меры устрашения скоро перестали на меня действовать. Я понял, что городовой меня в участок никогда не отведет. Да, очень рано осознал я социальное превосходство своего положения.
В том же возрасте как сын губернатора я причинил отцу неприятность как губернатору, которая чуть не испортила его отношений с прямым начальником Столыпиным, председателем Совета министров и министром внутренних дел. Решающую роль сыграло в этом следующее обстоятельство: по тогдашней моде меня одевали девочкой, а я не мог дождаться дня, когда мне наконец разрешат натянуть на себя брюки.
Виленский православный архиепископ Никандр был, как говорится, "на ножах" с моими родителями. Отца он обвинял в "излишней мягкости" к евреям и недостаточной заботе об утверждении православия, а мать — в том, что она в каком-то польском обществе разговаривала по-польски… Это был тупой и злобный черносотенец. Он подробно писал обо всем этом в Синод, а обер-прокурор Синода в свою очередь жаловался министру внутренних дел. Столыпин сердито указывал отцу, что в такой иноверческой губернии, как Виленская, губернатору не подобает ссориться с главой православной иерархии, После длительных прений было заключено перемирие, и Никандр приехал к родителям с визитом.
Меня тщательно обучили, как чадо подходить под архиерейское благословение, сложив руки ладонями кверху, как надо величать архипастыря, вообще как вести себя с ним.
Свидание происходило в большом кабинете отца. Вскоре меня туда вызвали. Как сейчас помню всю картину. Мать, отец и Никандр сидели на диване. На всех лицах была улыбка — видно, беседа протекала вполне мирно. Я подошел к седобородому человеку в черной рясе, принял по всем правилам благословение, и он, очевидно довольный моим смиренным видом, погладил меня по голове и сказал ласково:
— Хороший мальчик, хороший. Но вот объясни ты мне, почему ты такой большой, а еще в юбке?
Не помня себя, я сердито взглянул на него и проговорил сквозь слезы:
— А ты-то сам тоже в юбке!
На лицах моих родителей выразилось смущение. Никандр посмотрел на меня сурово. Меня тотчас же увели.
Бранили меня долго, даже выпороли. Как мне говорили впоследствии, архиепископ, очевидно совершенно лишенный юмора человек, упрекнул родителей за мою дерзость, добавив, что все сие очень знаменательно и прискорбно. Вскоре, к неудовольствию Столыпина, он снова стал доносить на моих родителей в Синод, причем, как стало известно отцу, к прежним своим обвинениям присовокуплял еще новое: они, мол, воспитывают своих детей в духе свободомыслия и неуважения к высшим представителям православной церкви….
Я часто слышал за утренним кофе разговоры родителей о сложности местной обстановки. Кого, например, пригласить завтракать вместе с губернским предводителем (важным поляком и вдобавок первым чином двора)? Такого-то генерала лучшее не звать (он дурно говорит по-французски), но как сделать так, чтобы он не обиделся? Какую любезность оказать местному богачу, банкиру Бунимовичу? На бал его пригласить нельзя, он сам это понимает: еврей "немыслим" на балу у губернатора. Ну, а на небольшой обед с двумя-тремя важными губернскими чиновниками? Удобно это или неудобно? Как внушить директору гимназии, что он перебарщивает, систематически проваливая "инородцев"? Он ведь связан с "Союзом русского народа" и, если наступить ему на ногу, непременно пошлет донос… Что ответить вдовствующей императрице, когда она вновь будет спрашивать о часовне?
Все это были деликатнейшие проблемы, в разрешении которых и сказывалось губернаторское искусство. Последняя (касающаяся часовни) требует особого объяснения.
В начале столетия, при другом еще губернаторе, поезд, в котором Мария Федоровна "изволила следовать" к границе, вынужден был остановиться в пути из-за какой-то неисправности. Дело было летом, Марии Федоровне захотелось подышать свежим воздухом, она вышла из вагона, погуляла немного по лужайке и даже сорвала несколько цветков. Какие-то местные батюшки да исправники крайне обрадовались этому незначительному событию: громогласно объявили, что, раз царица осчастливила своей августейшей поступью эту лужайку, на ней нужно срочно воздвигнуть часовню. Немедленно приступили к сбору средств и оповестили о своем почине высшее петербургское начальство. Мария Федоровна была чрезвычайно тронута таким проявлением "народной любви". Но беда в том, что наложением новой подати на население все и ограничилось. Батюшки и исправники были довольны, а о часовне как-то все совершенно забыли. И вот каждый раз, когда Мария Федоровна должна была проезжать через губернию, отец приходил прямо в отчаяние. Любезно, но и настойчиво мать царя неизменно осведомлялась у него по-французски (русскому языку она так и не научилась): — А как моя часовня, господин губернатор?..
Десятки тысяч людей жили в Вильне в ужасающей нужде. Но что в рамках существовавших установлений можно было сделать, кроме помощи одному-другому? А потому, предоставляя моей матери заниматься благотворительностью, отец предпочитал видеть в этой нужде нечто закономерное, неизбежное: "Так ведь всегда было и будет!.."
Впрочем, в одном вопросе, касавшемся благоустройства самого города, моя мать старалась добиться от отца коренного улучшения. Дело шло о замене допотопной виленской конки трамваем. Городские гласные одобрили смету, но отец отказался ее утвердить. Как-то раз я услышал объяснение по этому поводу между родителями.
Почему ты упорствуешь? — спрашивала моя мать. — За границей и в меньших городах — трамвай…
— А потому, — отвечал отец, — что боюсь вводить моих подчиненных в соблазн! Когда соберут деньги, кто-нибудь непременно их свистнет, Будет то же, что с часовней государыни.
Так Вильна и осталась при отце без трамвая.
Мне было тринадцать лет, когда меня отдали в Александровский лицей.
В этих очерках я не излагаю всей своей жизни, выбирая лишь то, что, на мой взгляд, наиболее характерно. Скажу только, что к этому времени я уже несколько раз побывал за границей, проучился два года в петербургской школе, где все преподавание велось по-немецки, много занимался с гувернантками и гувернерами и в результате владел французским, как русским, хорошо говорил по-немецки и прилично по-английски.
Младший класс лицея соответствовал четвертому классу гимназии. Мы, поступающие, имели о лицее представление как об учебном заведении с особыми традициями. Но каковы эти традиции, не все еще знали. На вступительном экзамене произошел знаменательный случай.