— Значит, преступный умысел возник у вас еще до того, как вы приступили к работе?
— А… это я не знаю. У меня детишки уже забыли, как он пахнет, хлебушка-то. Ходят зеленые и исчезлые, как тени. А меньшенькая уж и не ходит. Должно, отойдет. Я и подумала: возьму горстку…
— У вас изъяли три килограмма восемьсот грамм ржи.
— Я не вешала, может, и столько.
— Вы знали о том, что зерно семенное?
— Дык как же — знала. Все остальное-то свезли в район, сдали.
В толпе рядом с Великом все время слышался приглушенный говорок, комментирующий происходящее:
— Эх, сама себя топит! Говорила б: не знала, мол, и вообще все случайно вышло…
Когда объявили приговор — два года исправительно-трудовых работ — и милиционер тронул ее за плечо, Кулюшка потерянно сказала:
— Ну, так… не умеешь — не берись, А скажи, мил человек, — обратилась она к милиционеру, — можно свою пайку посылать детям из тюрьмы-то?
— Иди, иди, — ответил милиционер пустым голосом. — Там все скажут.
От крыльца школы до закрытой машины, куда ее подсадил конвоир, Кулюшку молчаливо сопровождали Настя с Митей и ее дряхлая мать, согнутая крючком и тяжело опирающаяся на палку.
— О господи, господи, — бормотала бабка, глядя вслед удаляющейся машине полуслепыми глазами, — опять нельзя помирать. Не дают отойти с миром…
На душе у Велика было так, будто все там вспахали, вздыбили, а боронить не стали. Захотелось повидать Заряна. Он примерно знал, что скажет ему друг, и все же…
Заряна он застал врасплох. Раздевшись до пояса и отцепив протез, тот здоровой правой рукой растирал культю.
— Ну что, геноссе, — не очень-то приветливо встретил он Велика, — пришел пытать насчет справедливости?
Велик молчал.
— Весь хлеб сдали, остался семенной, — сердито продолжал Зарян, пристегивая протез. — Давайте его растащим? Ты этого хочешь?
— Коль, а если дети помрут с голоду? Бабка что? Бабка сама ухода просит. С матерью, может, как-нибудь и выкарабкались бы. А без нее помрут. А у них отец воюет с фашистом.
— Значит, семьям фронтовиков можно разворовывать семенной хлеб?
— Нельзя, кто говорит? А у детей фронтовика мать сажать тоже нельзя.
— Ошибаешься. Если ее не посадить, завтра и другие начнут воровать. Неужели ты такой тупой, геноссе? — Он помолчал, успокаиваясь, потом заговорил тихо и медленно, словно вслушиваясь в свои слова: — Запомни и заруби себе на носу два слова — Общее Дело. Для нас, комсомольцев, это самый главный командир. Обязан делать, как он велит, нравится тебе или не нравится. Пойми: навредить Общему Делу — все равно, что предать Родину.
Ну, ладно, раз так, значит, так, горько размышлял Велик. Общее Дело требует посадить Кулюшку за десять фунтов зерна. Но детей-то поморить голодной смертью оно не требует! А может, это тоже входит в наказание?.. Он ужаснулся, как будто заглянул в дуло заряженного автомата, как тогда на Навле, когда их чуть не расстреляли немцы. Нет, нет…
— Да я понимаю, Коль, — он чуть не плакал. — Только если у Гузеевых умрет кто-нибудь, то это как — подходящая плата за десять фунтов ржи?
Зарян весь побагровел. Таким его Велик еще ни разу не видел. Казалось, вот сейчас двинет кулаком.
— Пойми ты, баран: идет война, каждое зерно на счету, а уж семенной хлеб — это святой хлеб, это наше завтра. Себя сожри, а это не трогай! А если тронул — любая, самая страшная кара мала…
— Верно, Коль… А если они все без матери пооколеют? За это, что ль, воюет ихний отец?
— Пошел вон, змей Колпак! — крикнул Зарян и даже ногой топнул, — Я ее, что ли, посадил?
А что такое коммунизм?
Зима выдалась снежная и морозная. Хаты замело по самые окна. В феврале, ближе к весне, пошли оттепели. Снег сам себя пропитал сыростью, сверху промерз, отвердел.
Велик возвращался с сухого болота, нес хворост топить печь. Когда вышел из кустов на Песок, увидел белую равнину, а за нею красную полосу вербняка, и какое-то смутное желание затрепыхалось в нем. Представилось, как идут цепи по этой гладкой равнине, а в вербняке занимает оборону гвардейский полк. Наверно, в самую его душу посеяла война свои семена, и они принялись там.
Оказалось, не только в его душе. Стоило ему поманить — и с охотой потянулись на Песок ребята, и вскоре уже маршировали, учились отдавать честь и рассыпаться в цепь. Было тут все мальчишечье население Журавкина — от первачков, прошлым летом еще бегавших без штанов, до Великовых сверстников и ребят постарше, что уж и за девками начинали бегать.
Армию свою Велик разделил на четыре части.
В гвардию вошли ребята постарше и посильнее, чтоб уж действительно были гвардейцы — и за себя могли постоять, и пример подать остальным. Командиром гвардии он назначил Ивана Жареного— не потому, что друг, а потому, что бывалый человек, прошедший огонь.
С тех ранних пор, когда Велик пристрастился к книгам, о моряках у него сложилось представление как о людях, чьим главным девизом было словечко «полундра!», что значит: ребята, наших бьют! Вперед! Дадим белякам жару! Поэтому у себя в армии он поверстал в моряки самых задиристых и драчливых. Во главе флота поставлен был Гаврик Шапкин, Гавро, как его все называли, гроза садов и огородов, человек, у которого кулаки всегда были наготове. Велику и самому приходилось подраться с ним раза два и, честно говоря, он Гавра побаивался. К его удивлению, тот без слова подчинился ему и был доволен назначением.
Остальной личный состав разделили на два пехотных полка.
В армии были введены воинские звания. Комиссару армии Коле Ведюшину Велик присвоил звание генерала, начальнику штаба Вальке Доманову — генерал-полковника, Ивану Жареному — генерал-майора, Гавру — командора, Шурке Исаеву — полковника, Ваньке Мосину — подполковника. Появились и майоры, и лейтенанты, и мичманы. Все были довольны, и никто не возражал, что их главнокомандующий стал маршалом.
На праздник Советской Армии после уроков Велик объявил сбор. Ожидая пока подойдут командиры, он сидел у окна и пришивал очередную заплату к сшей продубленной ветрами, дождями и морозами курточке. Она уже стала, как шинель у гоголевского Акакия Акакиевича — даже заплат не держала, приходилось лепить их одна на одну. С печи доносились покряхтыванье и шепот Манюшки.
— Ты что? — спросил Велик. — Не заболела случаем?
— Да нет, бог миловал, — слабым голоском ответила девочка. — Ужака сосет. Прямо все силы высосала: иду, а меня так и шатает.
— Мы ж только что пообедали, — напомнил Велик.
— Да что там пообедали, — вздохнула она. — По десять желудей съели.
— Ну, хочешь, еще дам? — дрогнувшим голосом спросил он.
После недолгого молчания Манюшка печально ответила:
— Не надо. От них как будто горькая палка в горле торчит. А ужаке моей не по вкусу: хоть сколько съешь, все равно сосет.
У Велика были припрятаны к ужину две печеные картошины — Зарян дал, мол, премия за хорошую стенгазету, — и он заколебался: дать ей сейчас, что ли, уж крепко жалко стало ее. Но переборол себя. Хоть и говорят, ужин не нужен, дорог обед, а попробуй-ка лечь спать с пустым животом — всю ночь будешь ворочаться.
— Потерпи… Зря ты желуди хаешь — еда полезная. Свиньи, знаешь, какие жирные бывают, когда их вволю желудями кормят!
Манюшка не ответила, только громче закряхтела.
— Велик, знаешь, что я у тебя попрошу? — сказала она через некоторое время. — Сделай Митю Гузеева начальником. У вас же в пехоте ефрейтор заболел, вот заместо него.
— А за какие это такие заслуги? — набычился Велик.
— Ну как же. Он говорил, что его брат твой лучший друг был.
— А при чем тут брат?
— Ну, он же вроде родни тебе, раз ты с его братом дружил. А еще: мы с ним за одной партой теперь сидим, и он мне помогает задачки решать.
Велик дернул щекой.
— Ну и ты ему помоги в чем-нибудь. А в мои дела не лезь.
— Жалко тебе, что ли? Ты ж маршал… Знамо дело, там твоя Таня за Гришку Будейкина хлопочет, ну так я тебе скажу: Гришка не гожий для ефрейтора — картавый, как же он командовать будет?