— А сами вы не пробовали себя в живописи, мессир Тибальдо?
— В былые годы учился у нас в Италии, но…
— Не хватило усердия?
Тибальдо пожевал губами и невесело усмехнулся. Аббат заметил, что графиня де Верней внимательно слушает разговор своих соплеменников.
— Вы сказали Бриану, что талант — рабство… Он не понял. А я понял. Всё верно. Вам не предлагают, но навязывают ссуду под сто процентов годовых. Это рабство. Кабала. Сотни глупцов называют себя живописцами, поэтами, творцами, делают свой воображаемый талант источником заработка, в то время как подлинный поэт или живописец обречён сам служить своему дарованию с подлинно рабским усердием… Это и есть отличие подлинника от подделки. А я… Я просто оказался в большей мере дельцом, нежели художником. Не люблю скудость. Я счёл тогда, что бремя таланта мне не по карману, и бросил живопись, но спустя годы понял, что подлинного таланта, наверное, и не было… Подлинное дарование, вы правы, можно поставить на службу мирскому или божественному, но отказаться от него, видимо, нельзя. Если я смог, то, надо полагать, был посредственным мазилой. Правда, однажды… — Тибальдо ди Гримальди странно увлажнившимися глазами взглянул в окно.
— Однажды…? — аббат слушал с неослабевающим вниманием. Этот человек подлинно заинтересовал его.
— Да… однажды… Мне было лет шестнадцать. Я пытался нарисовать женщину, которую видел в галантерейной лавке. Молодая, бледная, с очень странными глазами… Я был мальчишкой и вожделел её. Но рисунок не получался. Что-то ускользало, таяло безнадежно, я понимал, что делаю что-то не так, но руке не хватало опыта и гибкости, а глазу — понимания. И вот тогда… тогда я вдруг услышал странный голос, шедший ниоткуда, но четко слышимый мною. Он словно звал, завораживал, манил… «Хочешь, чтобы получилось, малыш?» — спрашивал он, — «Я помогу тебе. Но что ты готов дать взамен?» Я испугался… кажется, испугался. Или это было что-то иное? Может, голос просил — души? Я не готов был ответить — и не хотел отдавать ничего… Я никогда не хотел отдавать ничего своего. Но вы верно сказали, Джоэле, талант — рабство, а раб не может иметь ничего своего. Да, раба Божьего наполняет благодать, по вас это видно, но сама эта готовность не иметь ничего своего…готовность отдать себя… Мне тогда казалось, что я не создан быть рабом. Даже Божьим. Сейчас я думаю, что этот голос требовал именно готовности пожертвовать собой. Но я её не имел. И голос смолк. — Банкир откинулся в кресле. — До сих пор не могу понять, был ли это глас Божий или искус дьявольский. В юности я говорил себе, что не хочу зависимости и рабства, а теперь думаю, что на самом деле я не то струсил, не то пожадничал. И все смолкло. Навсегда.
Тибальдо помолчал. Потом продолжил.
— Наверное, моя главная ущербность… в понимании слишком многого. Человеку не надо слишком много понимать. Однажды я видел в итальянском театре артиста… Умберто Тичелли. Молодой мужчина с чертами резкими и неправильными, он играл первого любовника. Я недоуменно смотрел на странный выбор антрептенёра. Но вот этот урод сделал два шага по сцене… улыбнулся девице и заговорил. Удивительно бархатный голос, живое обаяние, чарующая улыбка — он преобразился. К концу спектакля в него были влюблены все женщины в партере.
Но мое сердце разрывалось от боли. Ему было около тридцати. Он был молод, и стал кумиром публики. Но ведь только этой публики, что обречена состарится и умереть вместе с ним… Они расскажут своим детям, сколь блистателен был Тичелли, но что толку? Нельзя вбить гвоздь золотой в колесницу бытия… Такой талант, такое обаяние обречено на распад — вот что нестерпимо…
— Новое поколение будет иметь новых Тичелли.
— Да, наверное… Но такого не будет уже никогда, исчезнет некая неповторимая нота в симфонии искусства и, исчезая поминутно, одна за другой, они изменят и звучание всей партитуры. Я обожаю театр и ненавижу его до дрожи — музыка, живопись, литература ещё фиксируют себя, остаются в вечности, но фраза подмостков, живое слово улетает… Тичелли неповторим, я проговаривал по памяти его слова, добивался сходства интонации и жеста — но это был я, а не он…
Аббат молчал, а Тибальдо лениво продолжил.
— Глупцы утверждают, что искусство — вечно… Бог мой… Идиоты. Лик искусства изменчивей сна, он столь же неверен и призрачен, как отблеск лунного света на чёрной воде запруды. Я читал стихи былого, смотрел на полотна прошлых веков, слушал умолкнувшую музыку минувших столетий — видел величие, недостижимое для нас, но видел и то, что прославлялось, но стало мусором… Вы правы в том, что уцелевшее и неопошлившееся… да, оно устремлено в Вечность. Это прибыль Господа.
Аббат молчал. Зато отозвалась мадам Анриетта, заговорив на итальянском.
— Чего я не понимаю во всём этом, так это странного божественного произвола в раздаче талантов. Как мог Господь одарить талантами этих обоих мерзавцев? — она не сводила глаз с Шарло де Руайана и Бриана де Шомона. — Неужели Он, всеведущий и премудрый, ждал от них прибыли? Разве они рабы Его?
Сен-Северен разделял недоумение старой графини и даже Тибальдо ди Гримальди, усмехнувшись, кивнул. Но, подумав, возразил.
— Наш поэт когда-то пел в церковном хоре, и ангельски. И верил когда-то. Но… искусы мира и сладость греха… А Руайан…Он взял в руки скрипку в пять лет. Дарование проступало, но… гораздо чаще его заставали, гладившим не скрипичную деку, но пристававшим к певчим. Он раб страстей своих, а Божьим рабом быть никогда не хотел. Но талантом гордится.
Графиня презрительно хмыкнула.
— Сегодня иных и нет. Тот же Вольтер. Хоть и орут все: «талант, гений!», а как вчитаешься — откровенная пошлятина. Но почему Господь не отнимает таланта у этого пошляка?
Аббат помрачнел.
— Неисповедимы пути Господни. Но будь я проклят, — Истина проступит. Рано или поздно. Я уверен, что через сто лет никто не вспомнит ни одной из его пьес, будут забыты и он сам, и слова его, а если что и останется, то лишь для вразумления потомков — для понимания, как могли быть помрачены люди! Нет в нём ничего истинного и ничего Божьего — а раз так, сгинет он сам и писания его, сгинет бесследно…
Тибальдо почесал за ухом и вяло проговорил:
— Кстати, если вы правы, дорогой Джоэле, что наделённые талантом суть рабы, то неудивительно и нынешнее вырождение. Сегодня нет тех, кто готов служить Небу. Все хотят удовольствий на земле. А значит — таланты обречены мельчать, опошляться и гибнуть. Я тоже заметил, что эту меру… пять талантов… Господь уже никому не даёт, лишь один, так сказать, на пробу… Если получивший его раб окажется очередным ничтожеством — лучше потерять одну меру серебра.
Сен-Северен весело рассмеялся.
— Вы рассуждаете, как банкир, дорогой Тибальдо. Господь неисчерпаем и бесконечен, и едва ли ему свойственны бережливость и расчетливость такого рода. Здесь скорее — «оскуде преподобный», рабы стали негодны и по силе каждого им и даётся. Кто сейчас понесёт талант Фра Анжелико или Беноццо Гоццоли, Данте или Ариосто?
Они не заметили, что к ним подошёл герцог.
— А мне кажется, что все это равнозначно, — заметил Габриэль де Конти, плюхнувшись в кресло рядом с Тибальдо. — Нынешнее искусство равно старому. Дело, как послушать, только в мере вкуса и авторитетности суждения. Достаточно провозгласить ночной горшок — высшим шедевром искусства…
Сен-Северен впервые увидел в глазах банкира полыхнувшее пламя.
— Упразднение ценностных иерархий, Габриэль, — конец искусства!
— Или конец зависимости от вашего вкуса, дорогой Тибальдо. Всего навсего… — зевнул де Конти.
— Да вы осатанели, Габи! По-вашему, Донателло и ночной горшок — равнозначны?
— Чисто профанных вещей не существует, все вещи значимы, и иногда нужник нужнее вашего Донателло, уверяю вас. Новое в искусстве возникает тогда, когда художник обменивает традицию искусства на неискусство. Новая система отсчета, только и всего. И он еще зовёт себя «просвещённым патрицием»! Да вы просто консерватор, Тибо.