Не знал Михаил Николаевич, что еще крепче бы выразился Виссарион Белинский, если бы не стоял рядом с ним бдительный Андрей Александрович Краевский с редакторским карандашом в руке; не знал и того, что сам Виссарион Григорьевич должен был унимать клокотавшую в нем ярость, чтобы только обойти цензуру и послать наконец смертельную стрелу в нарождающийся лагерь москвитян. Стрела, пущенная гневной рукой, нашла цель. Читатели, давно привыкшие к междустрочным объяснениям, смеялись, а писатель, когда уразумел, наконец, не без помощи друзей, куда метил Белинский, еще раз взревел:

– Караул! Буду срочной эстафетой жаловаться графу Бенкендорфу!

Михаил Николаевич, изласканный на московских дружеских обедах и возвеличенный петербургским «Маяком», искренне верил, что его вдохновенному и всемогущему слову осмелился противостоять только один-единственный смутьян, укрывшийся, как в засаде, в критико-библиографическом отделе «Отечественных записок».

А какую бы эстафету пришлось слать графу Бенкендорфу, если бы услышал Михаил Николаевич такую речь:

– Наш царь поднимает хоругвь самодержавия и поддерживает ее чем попало – виселицами и молебнами, голубыми мундирами жандармов, суздальскими иконами и романами Загоскина.

Встретив удивленный взгляд слушателей, которым такой перечень казался несколько парадоксальным, оратор продолжал:

– Недаром помянул я Загоскина. Словесностью, купленною по дешевке, тоже не приходится брезговать, когда нужно укрепить основание трона. Но есть и будет на Руси другая литература!

Так говорил Александр Герцен. Он снова был в Москве в огромном отчем доме.

Позади остались бесконечные дороги изгнания.

Конечно, власти не смешивали Александра Герцена с колодниками из беглых мужиков. Избирая путь к исправлению сына богатейшего московского барина, его иначе познакомили с российскими просторами.

Герцен мог ехать в ссылку в собственном экипаже. Мчались по дорогам экстра-почты, ползли помещичьи рыдваны, брели мужицкие ходоки, гремели кандалы на этапах да провожали колодников черные избы, крытые соломой и занесенные сугробами.

На все это еще раз нагляделся молодой московский изгнанник, когда власти разрешили ему переехать из Вятки во Владимир. Теперь у Александра Ивановича было меньше юношеского задора, но много горького опыта, приобретенного в скитаниях и на перепутьях подневольных лет.

Во Владимире пришло к нему счастье. Сюда умчал он из Москвы свою ненаглядную Наташу, похитив ее из затхлого дома старухи-благодетельницы. Во Владимире родился у счастливых супругов первенец – сын Александр.

Молодой отец, едва объявился в жизни Сашка, обратился к нему с нетерпеливым напутствием:

– Иди в жизнь! Иди на службу человечеству! Я обрек тебя на трудный путь. Может быть, погибнешь, но пронесешь чистую душу. Благословляю тебя! Иди!..

Напутствие было, пожалуй, несколько восторженным, но хмель любви и молодость не способствуют трезвости мысли. А Сашка, словно предчувствуя трудный путь, тоненько, едва слышно заплакал…

Но вот и Сашка, и Наташа, и сам Герцен опять в Москве.

Немногие из оставшихся друзей слушают пылкую речь вернувшегося изгнанника:

– Кончились тюрьмой годы ученья, кончились ссылкой годы науки, пришла пора науки в высшем смысле и действия практического!

Он поднимает бокал и, храня в памяти юношескую клятву, которую он дал когда-то вместе с Николаем Огаревым на Воробьевых горах, служить людям по примеру Рылеева и Пестеля, обращается к отсутствующему другу:

– За солнце Воробьевых гор!

Он и Наталье Александровне часто рассказывает о том навеки памятном вечере, когда стояли они, обнявшись с Огаревым, давая нерушимую, пусть еще детскую клятву, а заходящее солнце обдавало их мягкой лаской закатных лучей. Если бы вернуться хоть на минуту в тот невозвратимый день!..

Барственная Москва не слышит речей Александра Герцена. Именитые люди ведать не ведали, что, готовясь к действию практическому, привез с собой из ссылки незаконнорожденный сын почтеннейшего Ивана Алексеевича Яковлева вороха бумаг: здесь и повести, и статьи, и дневники, и драматические этюды. Везде, словно вехами, отмечен пройденный путь – и колебания и ошибки – и все ярче и ярче разгорается костер ненависти к насилию и произволу.

Не удивительно было бы, если бы впитал он эту ненависть, родившись в крестьянской избе, или если бы с детства гнул спину на купеческой фабрике. Понятно было бы, если бы обрел он эту ненависть, как его товарищи студенты из нищих разночинцев.

Александр Герцен пришел к этой ненависти, родившись в одной из первых барских усадеб Москвы. Правда, и в отчем доме не был он полноправным сыном и с детства видел приниженное положение матери, бог знает по какой прихоти вывезенной отцом из-за границы.

Как ни отгораживаются от жизни барские особняки, голос ее вторгается и сюда. Пусть не слышен этот голос в парадных покоях – жизнь врывается через людскую, она входит в ворота вместе с деревенскими обозами, которые везут обильную дань из господских вотчин.

Александр Герцен рано услышал эти голоса и сумел быть к ним внимательным. В доме Ивана Алексеевича Яковлева рядом с пышной летописью барского существования рос страшный синодик мучений и гибели рабов.

Снова живет молодой человек под отчей кровлей, и вереницей обступают его воспоминания. В верхних комнатах затворился отец, занятый своими мнимыми и действительными болезнями. Опустели парадные залы. Глухо раздается на паркете каждый шаг. Только и теплится жизнь в тех комнатах, где Наталья Александровна пестует Сашку.

Отправляясь в город, непременно задержится здесь счастливый отец, пораженный какой-нибудь неожиданностью: то пустит Сашка необыкновенный пузырь, то, оказывается, отрос у него на пальце огромный ноготь, то вдруг уставится на отца, словно первый раз его увидел.

Родители стоят, склонясь над колыбелью первенца, и отец, прежде чем уйти, повторит, как заклинание:

– Благословляю тебя на службу человечеству!..

Когда уйдет отец, Сашка пустит новый пузырь или улыбнется матери: видали, мол, таких чудаков! И Наталья Александровна, вручив юного скептика нянькам, непременно пойдет в кабинет мужа: здесь вечно разбрасывает Александр свои рукописи. А как страшно идти по огромному дому, погруженному во враждебное молчание…

Наталья Александровна дошла до кабинета и охнула. Так и есть! Полно на столе свежеисписанных страниц. Если не ходить за Александром, как за дитятей, сохрани бог, повторится старое. Ведь стоят же на месте Крутицкие казармы, в которых почти год продержали Александра до ссылки.

Но прежде, чем прибраться, склонится Наталья Александровна над столом и долго читает записи мужа. Тень тревоги ложится на ее милое лицо… Нет, никогда больше не будет вместе с ней молиться Александр. Никогда больше не возьмет в руки евангелие. Жизнь его отдана отныне иным богам.

Все чаще и чаще видится ему, что новый порядок на земле, о котором мечтали во Франции Сен-Симон и Фурье, осуществится не мечтаниями, а революцией… Революция? Где к тебе пути? В Москве, по крайней мере в той Москве, которую наблюдал сейчас Александр Иванович, господствовали, казалось, славянофилы.

Герцен возвращался домой и говорил жене:

– У нас в России надо уметь ненавидеть из любви и презирать из гуманности. Надо обладать беспредельным мужеством, чтобы высоко держать голову, имея цепи на руках и ногах.

Все это было, конечно, верно. Странно было только то, что так рассуждал молодой человек, собиравшийся ехать в Петербург, на службу в министерство внутренних дел. Этого хотел деспотичный Иван Алексеевич Яковлев, устроивший протекцию сыну у самого министра. А строптивому сыну казалось, что именно там, в министерстве, он сумеет послужить правде; может быть, собираясь в Петербург, меньше всего думал о чиновничьей лямке. А пока что не отрываясь читал роман Лермонтова.

В Москве его уже прочитали. Мнение, высказанное славянофилами, определилось: злобная клевета на русскую жизнь!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: