Круг суждений замкнулся. Так или иначе, благонамеренные критики и в Петербурге и в Москве по-своему перепевали мысли императора, изложенные в семейном письме, которое было им, конечно, неизвестно.
Понятия не имел о суждениях царя и сам Лермонтов. В короткое пребывание в Москве он прислушивался к спорам, вызванным журнальной полемикой.
Молодой славянофил Юрий Самарин ставил вопрос с безоговорочной прямотой. Словесность в неоплатном долгу перед народом. Обнажение язв общественной жизни становится тяжким грехом, если писатель не укажет пути исцеления, кроющегося в неприкосновенно самобытном укладе русской жизни.
Речь шла и о романе Лермонтова и еще больше – о надеждах, нетерпеливо возлагавшихся на Гоголя. От Гоголя приходили не очень ясные, но многообещающие письма.
«Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы».
Письмо было адресовано Аксаковым.
– Колоссальное! – в задумчивости повторял Сергей Тимофеевич, глядя сквозь очки на любимого сына, потом медленно перечитывал строки письма, будившие надежды:
«Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу…».
Перечитав письмо, Сергей Тимофеевич вел долгие беседы с Константином.
– Вот, может статься, – говорил старик Аксаков, – и почувствовал Николай Васильевич необходимость исхода из этого страшного сборища человеческих уродов, которых до сих пор выставлял он перед читателями.
– Не забудьте, однако, – горячо возражал отцу Константин Аксаков, – что и в этом скопище уродов поэт не лишает их ни одного человеческого чувства!
Новый взгляд на Маниловых, Чичиковых, Коробочек, Плюшкиных, Ноздревых и прочих был довольно странен, но старик Аксаков, слушая восторженного сына, думал о другом.
– Если и свершится воскресение Гоголя в новом подвиге на благо родины, – говорил он, – то в этом будет твоя заслуга, Константин: никто, как ты, с пылкостью твоих святых убеждений, объяснил Гоголю все значение, весь смысл русского народа! – Сергей Тимофеевич смотрел на сына с глубокой нежностью.
И пылал жаждой новых подвигов юный пророк, смущаясь от горделивой мысли: неужто именно ему суждено привести Гоголя к истине?
Адресовать письмо Аксаковым – значило адресовать его всей Москве. Толки о Гоголе возобновились с новой силой. Может быть, этот писатель-чудодей, изнемогая от изображения скверны, в свою очередь возвестит людям истину, которую тщетно пытаются втолковать им москвитяне. Спасение – в святости древлеотеческих преданий, которыми жила Московская Русь. В патриархальном укладе народной жизни – богооткровенная правда. Охранять этот уклад от тлетворных подражаний Западу, найти средство спасения в заветах русской старины – вот жребий Руси и народа-богоносца.
Об этом писал в стихах поэт и философ Хомяков; об этом толковал эстетик и критик Шевырев; это проповедовал, возложив на пылкую главу свою древнюю российскую мурмолку, Константин Аксаков.
Москвитяне провозгласили: именно так надобно любить родину. Кто смеет думать иначе?
Глава вторая
– Аллах Керим! – говорит Виссарион Белинский, перечитывая листок, взятый со стола Краевского. – Да ведь это же пушкинская вещь! Разумею, Андрей Александрович: одна из лучших пушкинских!
Он снова углубляется в чтение, не в силах оторваться от раздумчиво певучих, внешне спокойных, но пламенеющих мыслью строк Лермонтова.
– Я говорил и писал, – продолжает Белинский, – и буду повторять, что в здоровой натуре всегда лежит на сердце судьба родины. Вот вам, Андрей Александрович, поэтическое выражение этого кровного родства с отечеством.
– Да-с, – оживленно откликается Краевский, – сколько ни таскался господин Лермонтов по Кавказу, а таланта не разменял. Черт его знает, что за стих! Вот только насчет деревенских картин сомнительно печатать… Полагаю, могут встретиться препятствия в цензуре.
Андрей Александрович взял в руки листок и, поискав глазами, прочел:
– Не приняли бы полное то мужицкое гумно за укор действительности! – заключил Краевский.
– Тем очевиднее будет кровная связь поэта с этой действительностью. О ней многие готовы забыть. Однако в том-то и сила поэта, что он рисует желанное ему народное довольство «с отрадой, многим незнакомой». И снова тысячу раз прав автор! Наши попечители находят отраду в собственных измышлениях, забывая, что прежде всего народу нужен хлеб – и досыта.
Краевский избегал в последнее время острых разговоров с Белинским, но выходило так, что каждый разговор, если его вовремя не переменить, становился преострым.
– В прискорбных обстоятельствах, порожденных неурожаями последних лет, Виссарион Григорьевич, я вижу одно знаменательное обстоятельство: подписка на наш журнал непрерывно растет, хоть и не так быстро, как можно бы ожидать. Это ли не свидетельство подъема общественных интересов, которому мы с вами способствуем? А лермонтовской «Родиной» непременно украсим апрельский номер… если, конечно, стихотворение не застрянет в цензуре из-за мужицкого гумна.
– А чем сейчас занимается Лермонтов? – спросил Белинский.
– Чем? – Краевский неодобрительно поморщился. – Как водится, батенька, пустился по балам. И сохрани бог, коли сызнова что-нибудь накуролесит!
Лермонтов, приехав в Петербург в начале февраля 1841 года, действительно едва ли не в первые же дни отправился на бал к графине Воронцовой-Дашковой. Это был один из тех балов, на которые съезжался высший свет и даже члены императорской фамилии. Волшебным пером своим только «Северная пчела» могла дать представление читателям об изяществе дамских туалетов, о модах, едва появившихся в Париже и уже подхваченных в Петербурге. После этого было вполне уместно распространиться о плодах европейской образованности и столь же прилично поговорить о том непринужденном, однако же изысканном веселье, которое царило на балу у красавицы графини…
Все и было действительно так, как обычно живописала «Северная пчела». Танцующие пары скользили по зеркальному паркету. Ослепительно сияли над ними люстры. Нежно пели скрипки… Все так! Но вот у одной из колонн, обрамляющих зал, остановился великий князь Михаил Павлович, осчастлививший бал своим присутствием. Великий князь стоял у колонны, наблюдая за танцующими. Вдруг недоумение появилось на его лице. В дальней паре отплясывал как ни в чем не бывало какой-то поручик пехотного полка в совсем нелепом здесь, в избранном обществе, кургузом армейском мундире.
Великий князь присмотрелся.
– Кто это? – бросил он с гневом, еще не веря собственным глазам.
Адъютант помчался по направлению грозного взора его высочества и через полминуты доложил:
– Находящийся в отпуску Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов.
– Штрафной?! – прогремел великий князь так, что многие оглянулись. – Дерзко и неприлично! Немедленно удалить!..