– А где оно, это общество? – перебивал Герцен и с отрадой смотрел на гостя; Белинский словно возродился, он был бодр, и даже голос, обычно хрипловатый, казался звонким.
– Увы, – отвечал Виссарион Григорьевич, – у истории нет для нас готовых форм. Что из того? Наивно думать, что новое общество сложится само собой, без насильственных переворотов или без крови. Да что такое кровь тысяч в сравнении со страданиями миллионов? Отныне я вижу в истории только одних героев – разрушителей старого. Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон – вот кто, разрушая старое, готовил человечество к восприятию новых идей, к мысли об обществе, существующем на разумных и справедливых началах.
Герцен уезжает, и Виссариону Григорьевичу надо торопиться. Многое переговорено, но еще больше нужно сказать. Белинский прошелся по кабинету.
– Признаюсь вам, – сказал он, – идея социализма становится для меня идеей идей.
– Стало быть, вы обрели наконец новую веру?
– И веру и знание. В социализме – решение всех вопросов. В самом деле, что мне в том, что для избранных есть блаженство? Отрекаюсь от этого блаженства, если оно достанется мне одному из тысячи тысяч… Будь оно проклято, это блаженство, если я вижу оборванных нищих, забитых солдат и знаю, что страдает весь народ, а богатый отнимает последний кусок у голодного, и отнимает по праву, им самим провозглашенному…
За дверями кабинета опять послышался шорох. Сашка делал новую попытку атаковать дверь.
– Кто там? – строгим голосом спросил Герцен.
– Я там, – отвечал Сашка, уверенный в близкой победе.
– Обожди, дружок! – отвечал Александр Иванович.
Он прислушался. Шаги за дверью затихали. Сашка решил, очевидно, вернуться в детскую.
– Вот ведь какой нетерпеливый, – с улыбкой обратилcя Герцен к гостю. – Самую малость не хотел подождать… А нам с вами, Виссарион Григорьевич, остается решить всего один вопрос: когда и как идея социализма, похожая пока только на желанную мечту, превратится в научное провидение и обретет революционную силу?
– Вы правы, Александр Иванович! – сказал Белинский после долгого молчания. – Многое нам не ясно. Но я горячо верю, что благодаря идее социализма и только через нее настанет время, когда не будет ни царя, ни подданных, ни богатых, ни бедных, но будут братья, будут люди. Исстрадавшееся человечество увидит новую землю, очистившуюся от скверны, и обновленное небо над собой. Глядя в это будущее, пусть еще не ясное для нас, я говорю: да здравствует разрушение старого, да придет в мир спасительная революция! Революция и социальность!
– Так! – отвечал Герцен. – Если бы мы могли только начертать эту программу победоносной революции…
– Ее начертает жизнь. Все общественные основания нашего времени сами взывают к революции. Сколько бы мы ни спорили о будущем строении общества, сколько бы нерешенных вопросов ни таила в себе идея социализма, только тот пойдет вперед, кто примет революцию, не прячась и не пытаясь увильнуть от нее.
– Вот тут можно предвидеть и недалекое будущее. – Герцен был захвачен разговором. – Против нас восстанут не только враги, но и те, кто, мечтая об обновлении жизни, придет в ужас от одного имени революции…
– Так пусть же и гниют они заживо в своем кастратском либерализме! – с яростью воскликнул Белинский. – Знаю свою участь: я в мире боец!
Самый пронырливый шпион из ведомства графа Бенкендорфа не понял бы, пожалуй, о чем шла речь в петербургской квартире ссыльного коллежского асессора Герцена. Конечно, кто из ищеек не насторожил бы уши при одном слове революция! Но где же было бы им понять, что речь идёт о революции, нигде не слыханной: сидят двое молодых литераторов и взывают к очистительной молнии, которая должна испепелить извечную власть золотого тельца; они ополчились против самого священного из всех священных прав. Воистину видится им, должно быть, обновленная земля и обновленное над ней небо.
Напрасно считал граф Бенкендорф свое ведомство всеведущим и всесильным. Коллежского асессора отсылали в Новгород. Но если бы все о нем знать, никуда бы не поехал коллежский асессор Герцен… Для того и существует в Петербурге Петропавловская крепость. И критику-разночинцу, что сотрудничает в журнале, ни строчки бы больше не писать.
Нет, далеко не всеведущи оказались голубые мундиры. Герцен едет в Новгород, а Виссарион Белинский пробивается к читателю. Громоздкая машина отеческого попечения над умами дала явный сбой, и, кажется, на самом опасном повороте.
А на Кавказе затерялся поручик Лермонтов. Тот самый, стихи которого Виссарион Белинский продолжает называть своим Аль-Кораном. Как ни круто поворачивает сам Виссарион Белинский, он по-прежнему черпает силу в созданиях непримиримого порта. Ведь главное орудие всякого отрицания есть мысль, а у Лермонтова повсюду присутствует эта мысль – твердая, определенная, резкая, не знающая примирения… Поэт и критик идут плечо к плечу.
О судьбе Лермонтова Белинский думал постоянно с тревогой: любая шальная пуля могла осиротить то новое русское искусство, которое, рождаясь от жизни, само воздействует на ход истории. Этому искусству суждено участвовать в коренном преображении русской действительности.
Но на этот раз всеподавляющая машина отеческого попечения не дала никакого сбоя.
Бумаги, касавшиеся награждения поручика Лермонтова, дошли наконец до императора.
Николай Павлович был взбешен: поручик так и не попал в назначенный ему Тенгинский полк, монаршее пожелание счастливого пути посланному на смерть не осуществилось.
Слушая доклад, император не сумел сохранить того царственного величия, которое считал неотъемлемой своей принадлежностью. Он прервал доклад потоком отнюдь не царственной брани.
– Не сметь! – Николай Павлович долго искал подходящих выражений. – Не сметь, ни под каким предлогом… – Он перевел дыхание на новом потоке злобной брани: – Не сметь удалять от службы в полку!
Николай Павлович имел в виду все тот же Тенгинский полк, сызнова предназначенный для глубокого вторжения в неразведанные земли отчаянно храброго племени убыхов.
В один и тот же день, тридцатого июня 1841 года, в Петербурге произошли два события, совершенно незаметные в повседневной сутолоке столицы.
В ссылку в Новгород выехал коллежский асессор Герцен.
В военном министерстве дежурный генерал, граф Клейнмихель, не в первый раз подписывавший бумаги, касавшиеся поручика Лермонтова, внимательно перечитал заготовленное для подписи отношение. В сильно приглаженном виде воля императора была изложена витиевато, но вполне точно: «Его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьей командой, повелеть соизволил сообщить вам о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку».
Генерал Клейнмихель четко подписал и присыпал подпись песком. Теперь бумага пойдет в Тифлис, к главному кавказскому начальству, генералу Головину; в Тифлисе перепишут и пошлют в Ставрополь, Ставропольский штаб разыщет поручика Лермонтова и…
Вот и вся отсрочка обреченному поручику.
Глава вторая
Мартынов вел прежнюю рассеянную жизнь – охотно участвовал в пикниках и кавалькадах, еще охотнее поддерживал непринужденные отношения со светской молодежью, ловил каждую сплетню, докатывавшуюся из Петербурга. Всякий раз, когда в Пятигорске обсуждалась какая-нибудь столичная амурная интрига, происшествие в среде гвардейских офицеров, новое назначение или милости императора, оказанные новоявленному счастливцу, Николаю Соломоновичу казалось, что он снова живет в этом манящем мире, полном волнений и надежд. Но суровая действительность тотчас вступала в свои права. Этот мир был так же далек от него, как его шутовская черкеска от кавалергардского мундира. Кавказский костюм и кинжалы, конечно, придавали ему оригинальность, но какими жалкими побрякушками приходится себя тешить!