— Сообщено, — хмыкнул Еремин. — Ну и что?
— А то, что с этим дефектом нельзя выпускать самолет на линию.
— Но двигатель-то работает? — с наигранным спокойствием продолжал выспрашивать Еремин.
— А как же! Нормально работает.
— Только не фиксируется прибором?
— Так точно.
— По-твоему, из-за этого не дотянет до места?
— Дотянет, без сомнения дотянет, — сказал Полещук.
Еремин несколько секунд повращал большой бритой головой, потом вдруг заорал:
— Так какого черта мутишь нам мозги? Немедленно отправляй самолет!
Обычно белое, тугое лицо Полещука заалело, словно высвеченное изнутри фонариком. Но голос ровен и тих.
— Не могу.
Бросив быстрый взгляд на дверь: плотно ли прикрыта, Еремин разразился длинной и сложной, как дифференциальное уравнение, «воспитательной» тирадой. Речь у него сразу наладилась, окончания уже не сматывались, слова выскакивали круглые и обкатанные, как бильярдные шары. Митин заворожено уставился в рот начальству, точно фотографировал его слова на память. По-прежнему выпрямленным и отстраненным оставался Полещук.
— Еще вопросы есть? — разрядившись, таким образом, осведомился Еремин.
— Нет.
— Выполняй.
— Не могу.
— Откуда ты к нам свалился? — снова взорвался Еремин. — Неужели не понимаешь: срочный груз!
— Вот-вот! — Полещук раздвинул в улыбке губы, улыбка получилась какой-то снисходительной. — Отстаивая беспорядок, мы теряем больше времени, чем понадобилось бы для наведения порядка.
— Эх! — Еремин хлопнул ладонью по столу, пыл его иссяк. Отдавать приказ в нарушение инструкции — кому охота? Другое дело — добровольно бы. Ох, утюг шершавый этот Полещук, попробуй, сдвинь его. — Лады, — подытожил Еремин, — исправляйте прибор. Да чтоб живо и без разговоров, а не то…
Митин плелся сзади. Наверное, ему было стыдно. Но он хорохорился.
— Я же говорил — с начальством лучше не связываться. Разрешил бы — и никаких выволочек, нагоняев…
— Бесполезный ты человек, — не сбавляя шаг, старший бортмеханик скосился на него через плечо, — И дурак.
— Но, но! — взвился Митин, — Полегче!
— А не бойся, я тебя не выдам.
Митин остановился, переваривая. Что-то не склеивалось. Догнал Полещука.
— Что не выдашь-то?
— Да что ты дурак.
От аэродрома Полещук жил далековато: остановок пять на троллейбусе. Толкотня, нервный суетливый галдеж его угнетали, он ощущал полную беспомощность в этом нетерпеливом водовороте человеческих тел, и потому предпочитал ходить пешком, независимо вскинув голову и вышагивая длинно, размеренно, неутомимо.
Еще много лет тому назад кто-то сказал про него: «Отец порядка» (ему тогда едва за тридцать перевалило). Так и закрепилось. Работал он бортмехаником; по подготовке к полету машина его всегда считалась образцовой. Чуть случись, где накладка, начальство сразу: «Нет на тебя Полещука, у него так дело отлажено, что комар носа не подточит».
Потом освободилось место старшего бортмеханика, и Федора Кузьмича как-то естественно передвинули туда: пусть, мол, наводит порядок во всем авиаподразделении. Должность изменилась, но по-прежнему он слышал: «Вон отец порядка идет», «Отец порядка пристанет — не отвертишься», «Если отец порядка посмотрел — гарантия». Произносили по-разному: одни уважительно, другие иронически, в зависимости от того, какие с ним складывались отношения.
В технике Федор Кузьмич был силен, любую неисправность чуял за версту. Но почему-то редко к нему шли за советом, с просьбой помочь. И стал он чувствовать себя как-то безрадостно, в душе зародилась и не гасла тоска. Все эти стычки, вроде сегодняшней, хоть и одерживал в них он верх, тяготили его, в общем-то, уравновешенную миролюбивую натуру, вызывали болезненное состояние оторванности, обособленности, замкнутости — всего того, против чего восставало его существо; к чему он относился с каким-то суеверным страхом.
На перекрестке перед самым носом щелкнул красный свет. Федору Кузьмичу давно хотелось пить, но просто так, без всякого повода задержаться у киоска с газ-водой, стоять, медленно, со вкусом отхлебывая прохладную шипучую влагу, — нет, это было не по нему. Теперь повод появился. Он выпил стакан воды и поспел на зеленый свет.
Вспомнилось небольшое дружеское застолье, когда его перевели из бортмехаников в старшие. Собрался весь экипаж — посидеть да и высказать, что у каждого на душе. А на душе у каждого накопилось для Полещука много доброго, неизрасходованного в прежних разговорах, и вот «на дорожку» он выслушивал товарищей, уткнув голубые благодарные глаза в стол, и клялся про себя, что прибавит еще ясности и смелости в своем деле, что машины всего подразделения будут столь же безукоризненны, как и его бывшая машина. Тогда-то радист, тихий и застенчивый парень, обронил запавшую в память фразу: «Не требуй от всех того, на что сам способен. По необходимости — еще куда ни шло, а из принципа — на живую стену напрешься». Сказал и замолк, непонятно было, с какой это он стати. Никто и внимания не обратил. А Полещук запомнил. Хотя сам не знал, для чего. Просто так, из любопытства. Ведь когда нам хорошо, а ему действительно было хорошо, разве мы воспринимаем всерьез чье-то предостережение?
Полещук удивлялся людям. Вот жена, например. Когда они только познакомились, то она, бывая в его холостяцкой квартире, приходила в восторг: ах, как у тебя аккуратно, какой ты молодец! Но стоило ей стать хозяйкой, и восторги кончились. Вернее, она была довольна, что муж соблюдает порядок, но сама соблюдать его не могла. Сколько он ни бился, сколько ни убеждал, что это пара пустяков, что надо лишь некоторое время последить за собой, а потом все наладится, пойдет автоматически, ничего не получалось.
А на службе? Ну, взять опять же Митина. Как он нахваливал Полещука, когда тот был бортмехаником, словно в зятья набивался. «Федор Кузьмич, — говорил, — даже пылинку на винте не потерпит, смахнет». А нынче растерзать готов. А все почему: с него Полещук спрос повел.
Странный народ, думал Федор Кузьмич, знают, как лучше, но не делают. Была бы сложность, какая, а то ведь, в сущности, ерунда.
Жена у Полещука красивая, только худая очень. Как заметил один летный острослов, жизнь бескомпромиссна: есть гибкость, мягкости нет, есть мягкость, гибкости нет.
— Чем порадуешь, Машенька? — спросил он с порога. — Проголодался — аж ботинки спадывают.
Она заметалась по комнате, будто застигнутая врасплох, что-то переставляла, что-то убирала, как будто только с его приходом возникла в этом необходимость. Против обыкновения Федор Кузьмич не наговорил колкостей, хотя на душе кошки скребли, обнял жену, чмокнул в щеку и с довольным видом уселся ужинать. За вечер — небывалый случай! — он не сделал ей ни одного замечания. Только и слышно: «Машенька, посиди со мной», «Машенька, расскажи, как у тебя на работе», «Машенька, давай посмотрим передачу». Она сияла, сияла, потом не выдержала:
— С чего это ты такой обходительный? Уж, не на повышение ли пошел?
— А что, похоже?
— Похоже.
— Зря. И в голову не бери. Знаю я вас, женщин, увидели, что муж в настроении, и сразу подсчитываете, на сколько ему оклад прибавили.
— Да ну тебя! — замахала руками Маша.
Федор Кузьмич колебался, чувствовал себя на каком-то распутьи. Неужели, думал он, терпимость к недостаткам может выравнивать, украшать жизнь? А как же быть тогда с неукротимым движением, стремительным человеческим взлетом — искусственно замедлять его из-за тех, кто послабее? Ведь все крупное состоит из мелкого, как гранитная глыба из молекул, и если мы недорабатываем в простом, то наверняка ждем послабления и в сложном.
Лежа в постели и ощущая теплое дыхание жены, он представил, как обрадовались бы его коллеги, отступи он в своей неумолимой требовательности. Осмотрел, допустим, самолет Митина.
— Превосходно, когда летишь?
— Через три часа. Вот только, Федор Кузьмич, — Митин мнется, постукивает по асфальту каблуком лакированного ботинка, — давление масла прибор не показывает.