Побледнели щеки у японского офицера, улыбку слащавую он, однако же, удержал на холеном лице. Вот так. Проглотил. Богусловскому виделось в этом доброе предзнаменование: не настроены пока что японцы на войну. Не забыли, видать, Хасана и Халхин-Гола. Побаиваются.
С этих своих выводов и начал доклад Богусловский начальнику войск. А тот недоволен.
— Выходит, здесь разлюли малина будет? Вот их сколько, кто так же считает. — Оккер раскрыл пухлую папку: — Вот они, рапорта. Твоя оценка стратегической обстановки развязывает и нам с тобой руки…
— Такой мысли у меня не было. Да, я готов хоть сейчас на фронт, и мой опыт, смею надеяться, не окажется там лишним. Но рапорта я не подам, ибо мне ясно одно: оголять границу здесь нельзя. Нельзя и отдавать ее в руки малоопытных. И это будет до тех пор, пока не попятятся фашисты. Да, подписали японцы Апрельский пакт о нейтралитете — верно это. Но это еще не полная гарантия мира на Дальнем Востоке. Все будет зависеть от положения на советско-германском фронте. Рапорта пишут только те, у кого берет верх душевный порыв над разумом.
Ему не было нужды отстаивать верность своих слов: оба они прекрасно знали границу — и довоенную, и сегодняшнюю. Там, на западе, горела и стонала земля, а здесь граница напряглась взведенным курком. После двадцать второго июня будто плеткой кто начал подстегивать японских строителей, возводивших укрепленные районы. Темпы работы увеличились многократно, но все равно не успевали поспевать доты и казармы за валом валившими к границе полками и дивизиями, и их размещали в домах и фанзах местных жителей, которых подчистую увозили в тыл. А разведку квантунцы повели так, словно готовились к наступлению, словно уже шла война и лишь случилось малое затишье для перегруппировки сил. В любой момент могли загрохотать орудия, и чем меньше останется здесь кадровых пограничников, тем пагубней могут оказаться последствия.
— Разумный, мыслящий командир не подаст рапорта, — продолжал Богусловский, — и мы, Владимир Васильевич, давайте возьмем на себя вину за эти рапорта. Да-да, на себя. Не научили подчиненных мыслить.
— Вполне согласен. И рад, что мы единодушны. Я так считаю: будем работать здесь. Когда мы потребуемся, нас позовут.
— Нет. Я оставляю за собой право напомнить о себе, если здесь стабилизируется обстановка.
На том и поставили точку. Перешел затем разговор на фронтовые дела. Пересказал Оккер последние сводки. Очень тревожные. Помолчали, боясь даже по-дружески высказать свои оценки происходящему.
— А вот донесения из отрядов посмотри, — подал Оккер Михаилу Богусловскому папку с шифровками. — Такие ребусы япошки подкидывают, оторопь берет. Я, правда, по всем донесениям распорядился уже, для сведения тебе, изучи.
Самое время и помолчать, пока просматривает начальник штаба шифровки, но нет, Оккер принялся тягуче пережевывать, как жвачку, недоумевающему Богусловскому все свои решения, которые были совершенно ясны ему по пометкам на бланках донесений. Только не замечал будто бы Оккер недоумения друга своего, неспешно и основательно пояснял мотивы своих приказов и распоряжений, и, понятно, Богусловский пытался раскусить, отчего Оккер тянет время, не вволю же его, выкроить бы часика два-три для отдыха после столь трудной поездки да снова засучивать рукава.
Но мысли на расстоянии не уловишь, хоть и расстояния того всего-навсего — стол. Вот и спросил напрямую:
— Что-то, Владимир Васильевич, скрываешь ты от меня?
— Не скрываю, — улыбнувшись, возразил Оккер. — Время затягиваю. Тут без тебя у тебя ЧП, можно сказать, чуть не случилось. Владлен твой в бега подался. На фронт, видите ли. Воротили. Вот-вот мне должны доложить, что доставили домой.
— Я же говорил с Анной! Веселая. Рапортовала даже, что все в полном порядке.
— Золото она у тебя. Не ко времени никогда ничем не обеспокоит.
— Приятно это, конечно, но сын мог бы пропасть…
— Как раз. Тебя оберегала, а на меня вдвоем с Ларисой моей навалились, аж хребет затрещал.
Зазвонил телефон. Послушал Оккер, поблагодарил и — Богусловскому:
— Теперь поезжай. И не дай бог проговориться, что ведома тебе тайна твоей семьи. Перед Анной будет неловко, а уж от Ларисы достанется мне тогда на орехи.
Трудно пересилить волнение, ибо шаг сделан сыном не простой, не по детской шаловливой мысли, но нужно крепиться, чтобы не подвести друга своего. Не долго, однако, пришлось Богусловскому играть роль довольного своей поездкой. Едва успел он поцеловать Анну и та, тоже скрывая свое истинное состояние, начала было по сложившемуся у них правилу расстегивать портупею, как в прихожую вошел сын. Тот не скрывал своего состояния. Насупленный вошел. Сердитый.
— Здравствуй, отец. — И без паузы: — Ты скажи мне, если я не дал слова молчать, могу я говорить?
— А что произошло?
— Ты не хочешь ответить на мой вопрос? Если он не ясен, могу повторить.
Вот даже как. Настойчивость, какой прежде не было в разговоре с отцом. Серьезное, стало быть, решение сбежать на фронт. Закусил удила. Неприятно это ему, но сдержался. Ответил обычным своим тоном Михаил Семеонович:
— Отчего же? И вопрос ясен, и ответ. Человек, Владик, если он человек, согласует свои поступки со своей совестью. И еще, сынок, есть у человека сердце. У каждого разное: отзывчивое, холодное, доброе, злое. Есть еще такое понятие, как любовь. Или, проще сказать, уважение. Уважение к окружающим тебя, к близким твоим и особенно к родным. Родные для порядочного человека — это святое…
— Но есть обстоятельства, когда все это становится мелким, никчемным…
— Не знаю таких обстоятельств.
— Как?! А война?!
— Мякина у тебя в голове. Да, война — это величайшая подлость. Подлость одного человека, подлость целой нации, подлость даже нескольких наций. Но это — подлость алчных, подлость маньяков, подлость тех, кто приписал отчего-то себе право уничтожать подобных себе пулей, петлей, а плеткой навязывать миру свое понимание мироустройства, на вершине которого должен восседать он — захватчик, властелин. И все, что он сделает — все законно и справедливо. Сегодня к этому стремятся фашисты. Только-только я вернулся от таких подлецов. Из пулемета стреляли по заставе, убивая и раня наших бойцов, и ничего, будто так и полагается, не смей противиться, раз ему, пупку пирамиды, богом предопределенному властвовать, так захотелось. До предела возмущены они, что, видите ли, кому-то не захотелось умирать бараньей смертью, наказания требовали за уничтожение пулеметчиков и пулемета. Так что же, по-твоему, на одну доску ставить нужно и наглых подлецов, и мужественных людей, которые вынуждены убивать, защищая и свои жизни, и свою честь? Достоинство свое человеческое, советское, наконец! Да, мы тоже воюем. Да, мы тоже убиваем. Более того, мы считаем, что чем больше будет убито фашистов, тем лучше. Но, поступая так, мы творим великую правду. Честно ей служим. Не поступясь совестью, весь народ поднялся…
Чуть не вырвалось у Богусловского, что и «ты, ребенок еще, а тоже подался на фронт». И не удержался бы, возбужденный нравоучительным монологом, оттого забывший про обещание Оккеру, но вдруг Анна всхлипнула сдавленно и тут же истерично зарыдала. Михаил прижал ее к груди, то содрогавшуюся в судорогах, то безвольно расслабившуюся, гладил ее по голове, но что сказать ей, как утешить — не знал. Заговорить о том, что смерть постоянно витает на границе, что сотни раз она могла сделать ее, Анну, вдовой, да все обходилось, обойдется и дальше, но сейчас эти слова виделись ему кощунственными: великое горе навалилось на всю страну, слезами и кровью истекает она, от стона содрогается, и время ли думать, обойдет или нет горе их семью?
Молчал и Владлен. Уткнул глаза в носки модных штиблет и думал свою упрямую думу. Он очень жалел мать, но борол ту жалость, продолжая стоять на своем:
«Убегу на фронт! Убегу!»
Михаил Семеонович провел жену в гостиную, усадил на диван и велел сыну: