Но удивительны эти самые пределы. Все вроде бы расписано по часам и минутам, а вдруг рождается новая идея, и, если она захватила, на ее воплощение находится и время, и силы. Богусловскому идея снайперской охоты показалась заманчивой, и он тут же принялся формировать дивизионную школу снайперов. И в самом деле, чего ради сидеть в натопленных блиндажах, словно не на фронте ты, а на отдыхе, плакаты же в это время призывают: «Папа, убей немца, или он убьет меня и маму!»
Многое сделал в те недели затишья штаб дивизии, и все это дало добрую отдачу: счет убитым гитлеровцам исчислялся вначале десятками, а потом и сотнями; дивизия хорошо подучилась и встретила июльское наступление немцев умело, лишь сжалась пружинно, а, выдержав вражеский натиск, распрямилась и вместе с другими дивизиями фронта погнала врага на запад, впервые не зимой, а летом. Только Богусловскому не пришлось жать посеянного, ему определила фронтовая судьба иную стезю. Не менее трудную, но менее видную, оттого не отмеченную всенародным признанием и почетом. Наоборот, та фронтовая работа, которой предстояло заниматься Богусловскому, вызывала у людей более неприязни, чем уважения. Кто о ней что в подробностях знал? А смотреть на нее со стороны действительно не очень увлекательно. И свершилась смена та весьма неожиданно и моментально.
Его никуда не вызывали. К нему приехали. Трибчевский и Костюков. Оба наделенные правами решать.
Встретил их Богусловский удивленно:
— Каким ветром? Если инспекция, прознали бы мы как-то, а тут полная неожиданность.
— По твою душу, — крепко пожимая руку Богусловскому, как старинному приятелю, добродушно ответил Трибчевский. — По твою душу.
— Неужто, Юрий Викторович, согрешил я что? — попытался отшутиться Богусловский, скрывая старательно возникшее недоумение и опасение. Ему никак не хотелось повторения дважды пережитого, давнего, но не забытого.
Но, кажется, нет нужды опасаться чего-то неясного: Трибчевский смотрит добро, улыбается. Постарел он. Сильно сдал. Седой совсем. Морщины у глаз одна на одной. А вот стройность почти прежняя. Едва лишь приметна нарочитость в выправке.
«Бодрится. Что ж, это правильно. Обабиться легче всего…»
— На сей раз не согрешили, — ответил за Трибчевского Костюков, поглаживая усы-колосья. — Прежде много задачек задавали…
— Простите, но мне казалось обратное!
— Ну-ну, полно, — по-отцовски остановил Богусловского Костюков. Добавил потом: — Пальца в рот не клади. Как и брат.
— Разве я похож на человека, способного откусить руку? — смягчаясь, вопрошал теперь уже без суровости во взгляде Богусловский. — Мне просто дорога честь. Незапятнанная.
— И нам дорога, — вмешался Трибчевский. — Вы, похоже, не знакомы. Прохор Прохорович Костюков. Потомственный, как и мы, Михаил Семеонович, пограничник. Только из рядовых казаков. С легкой руки твоего брата Иннокентия пошел в гору.
Богусловский слышал о нем. Костюков навещал отца, рассказывал тому и о дореволюционной службе Иннокентия, и о бое с контрабандистами, что случился из-за предательства поручика Левонтьева, и о совместной поездке для доклада о делах пограничных на Алае. Костюков был всегда желанным гостем у Богусловского-старшего, знал все о Михаиле, самым решительным образом вставал на его защиту в злосчастные для него дни, и вмешательство его, солидного работника Управления погранвойск, выходца из рядовых казаков, имело немалый вес.
Такой, какие довольно часто встречались Михаилу Богусловскому: грубоватое мужицкое лицо, основательная твердость осанки широкого в кости мужчины, и только усы необычные, торчат остисто пшеничными колосьями, да глаза беспечно-веселые, не соответствующие серьезности момента.
«От чрезмерной уверенности в себе», — определил Михаил Семеонович и был почти прав. Добавить бы только: от смышлености и храбрости уверенность та — не от зазнайства и верхоглядства. Оттого и выделил Иннокентий из всех выбранных перед боем в Алайском пограничном гарнизоне взводных именно его, Федора Костюкова, на вид совершенно бесшабашного молодого казака. Михаилу же Богусловскому смышленость Костюкова была еще неведома, поэтому беспечность во взоре приехавшего к нему начальника воспринимал он, по меньшей мере, недоуменно.
А Костюков, дав время Богусловскому утихомирить первое впечатление от знакомства, продолжил:
— Мы сватами приехали. Да-да. Невеста кто? Пограничные войска.
— Позвольте? Разве наша дивизия не пограничная? И потом… Я делаю то, что сегодня самое нужное и самое опасное.
— У начальника штаба войск округа, потомственного пограничника, и, простите, в голове какая-то мешанина. Ну-ну, полно, не хмурьтесь. Я говорю истину: пограничнику никогда и нигде не было, не есть и не будет легко. Служба у нас такая. Простите, что я вам, как начинающему. — И через паузу: — Самое лучшее, если вы пригласите нас почаевничать. За столом мирно да ладно побеседуем. О брате вашем порасскажу. Светлая о нем у меня память. Только не везет отчего-то таким людям. Гибнут они преждевременно. И места их часто занимает мразь недостойная. Да, жизнь…
Чай, так — чай. Пригласил Богусловский и комдива. Не сразу, конечно, но вскоре, когда делам фронтовым перемыты были все косточки, Костюков предался воспоминаниям. Интересно говорил, ничего не упуская, всему давая сегодняшнюю оценку. В расколе казаков, случившемся при обсуждении Декрета о земле, он винил не только Иннокентия Богусловского, но и себя, и других казаков-бедняков, переметнувшихся на сторону революции. Что принимаешь интуитивно, то не убедительно для других, знать нужно, за что ратуешь, тогда и бороться за свое сможешь по-умному. С нескрываемой ненавистью говорил Костюков о предательстве поручика Левонтьева (времени много прошло, а гнев и ненависть не проходят), сообщившего главе алайских контрабандистов о малочисленности оставшегося гарнизона. Но особенно подробно вспоминал Костюков, и с гордостью, о самом бое с контрабандистами, как бы высвечивая незаурядность в воинском деле Иннокентия Богусловского. О себе, о своей роли в том бою вовсе не упоминал, лукавя, быть может, а, скорее, потому, что переосмыслил многое за годы службы и понял основу основ армейской жизни: только у умного командира умны и деятельны подчиненные.
— А тот урок, который преподал Иннокентий Семеонович мне, запретив контратаку, на всю жизнь я запомнил.
И стал пересказывать слово в слово тот разговор об ответственности командира за жизнь подчиненных, который случился у ворот крепости за камнями, служившими укрытием от вражеских пуль.
Переглянулись комдив с начальником штаба, вспомнив подобный же разговор, который произошел совсем недавно, и Михаил Богусловский посчитал нужным еще раз сказать о первоисточнике нравственного урока:
— Отец многому нас научил. Высокой чести человек. Столь же высокого долга.
— Я имел честь быть представленным генералу Богусловскому. И даже тот малый срок, какой определялся прежним пониманием приличия, остался памятным, — поддержал Михаила Семеоновича Трибчевский. — Ни холодности никакой, ни тем более чванливости, какое тогда имело место в отношении с подчиненными или младшими по званию. Все просто, все натурально, все по-человечески. Образец для меня. Тем более что наслышан я был о строгости его, об упорстве, когда отстаивал свои суждения. — И к Михаилу Богусловскому: — Брат ваш точно таким бы стал командиром. Увы, погиб…
Приходилось им, еще в Семиречье, вспоминать о Петре Богусловском, но Трибчевский, будто вовсе не помня об этом, принялся рассказывать о коротком, но бурном, словно горная речка в селевой неудержимости, времени, и так выходило, что гибелью своей Петр Богусловский, хотя и явилась она результатом самонадеянности председателя полкового комитета, спас полк от полного разгрома. В прежних рассказах такой подчеркнутости Богусловский не улавливал, и он, по естественной своей привычке сравнивать и сопоставлять, начинал замечать единую и у Костюкова, и у Трибчевского заданность: возгордить его, Богусловского, принадлежностью к честной и храброй пограничной семье.