Карел Чапек
Трибунал
В небольшом станционном здании шел суд. Привели человека — его схватили в ту минуту, когда он добивал раненого солдата. Преступник был еще молод, мертвенно-бледен и обливался потом от страха; из губ, разбитых ударом приклада, текла кровь, он размазывал ее по лицу окровавленными, до кости разодранными руками. Он был страшен до омерзения: дрожал всем телом, грязный, гнусный и жалкий, утративший человеческий облик.
Председательствующий офицер задавал вопросы. Человек не отвечал. Он даже имени своего не назвал. Лишь злобно блуждали глаза, полные безумного ужаса. Потом давали показания солдаты — громко, с мстительным злорадством. Впрочем, случай был совершенно ясный: человек этот добил раненого и снимал с его руки часы на браслетке. Председатель барабанил пальцами по столу, где еще вчера стучал аппарат Морзе; больше спрашивать было не о чем. «Согласно закону военного времени, — сказал он, — приговариваю этого человека к расстрелу. Увести!» Человек не понял ни слова, он не сопротивлялся и пошел, шмыгая носом и утирая рот окровавленными руками. Суд был окончен.
Председательствующий офицер отстегнул саблю и вышел из помещения подышать свежим воздухом. Была лунная ночь. Все словно замерло в мраморном свете. Белая дорога, белые деревья, светлые, уходящие в бесконечную даль луга. Прозрачная белизна, хрустальная печаль, безмерное и гнетущее напряжение. Бесконечность. Бесконечное, гнетущее и светлое молчание. Светлая ночь, мертвая, холодная, безмолвная. Даже звезды не мерцают — нет ничего, что могло бы подать тебе знак; нет ничего, ничего, кроме холодного блеска.
Офицер опустил голову. Из зала ожидания донесся храп спящих солдат. Это сама тьма здоровым и теплым храпом восстает против величия лунной ночи, подает голос, чтобы превозмочь страх. А там, позади, за рельсами, домик, где заперт осужденный, где царят тьма и покой, и только в щель проникает жуткий свет месяца.
Как он потел, как он потел от страха! Офицер припоминает, что не сводил глаз со лба мародера. Вдруг, из ничего, появляется, выступает и тут же скатывается капелька пота, а следом новая, одна за другой. Лоб словно плакал.
Ах, неужто все омертвело под холодным инеем света? Не шелохнется зверь, крот не юркнет в траву, птенец не пискнет, чтобы подать знак жизни? Неужели все сущее — призраки и нет ничего, кроме неземного сияния и одинокого человека, дрожащего от зябкого света?
И вдруг раздался величественный, звучный голос, словно лунный свет заговорил:
«Закона нет!»
Офицер оцепенел: «Кто говорит, кто смеет сказать, что закона нет? Слышишь, все мы тут живем согласно закону! Закон ограничивает нас, как линия горизонта. Разве могли бы мы делать хоть что-нибудь, если бы нас не обязывал закон? Как бы я держал в повиновении тридцать солдат, как мог бы им приказывать, не будь закона? Куда бы я теперь делся, не будь закона? Не было бы справедливости, даже человека не стало бы без закона, не было бы ничего, и весь мир обратился бы в прах».
А невозмутимый голос, излучавший лунный свет, отвечал:
«Справедливости нет!»
«Как нет? — возмущенно возразил офицер. — Как ты можешь говорить, что справедливости нет? Я осудил его за то, что он убил раненого; я действовал именем закона. А не будь закона, я действовал бы по совести, застрелил бы его на месте или проломил череп рукояткой пистолета — и совесть моя осталась бы чиста».
А неуемный голос изрек:
«Совести нет!»
Председатель трибунала выпрямился, чтобы воспротивиться страшному голосу.
«Посмотри на перрон, — возразил он горячо, — там лежат трое убитых солдат. Трое молодых парней, которые утром были живы. Утром они смеялись и забавы ради говорили грубыми, озорными голосами. Поневоле заплачешь и рассвирепеешь и, вне себя от ярости, станешь жестоким во имя совести и справедливости и начнешь порицать и судить во гневе и жалости. И будь ты сам бог — ты не сможешь поступить иначе, тебе придется признать мою правоту».
Голос, говорящий лунным светом, молчал. Человек в своем одиночестве обратился к самому небу, похожему на млечный купол, залитый стылым светом.
И тут голос сказал:
«Бога нет!»
Человек содрогнулся, объятый ужасом. Казалось, сейчас восстанут против неба и, протестуя, возопиют и самая крошечная былинка, и дорожная пыль, и белый камень, и капли крови осужденного, что засыхают на крыльце; казалось, они начнут защищать бога, страстно отстаивать его, хотя бы отзовутся! Хотя бы устрашатся! Нет, тишина — мертвая тишина; лишь там, позади, бормочет во сне спящий солдат, ничто не шелохнулось. Вселенским молчанием скован весь необъятный край.
«А я-то, — пугается человек, — почему же во мне не звучит голос ответный? Почему ничто не подаст мне знака? Неужто никто и ничто не поможет мне?»
Кто-то из солдат заговорил, кто-то с трудом просыпался — полночь, смена караула. Ворча, кашляя, позвякивая амуницией, солдатик выходит на пост.
Офицер стряхнул с себя оцепенение и пошел обратно. В коридоре его приветствовал мерцающий свет фонаря — теплый, мягкий, ласковый, и человек подхватил светильник как друга и вышел с ним на перрон. У самой колеи три мертвых тела, трое убитых солдат. Ничего больше. Лунный свет, отливающий инеем, полон неземного безразличия.
У дощатых ворот сарая ходит солдат. Десять шагов туда, десять обратно; ярко поблескивает штык на поворотах. Песок перрона, рельсы, белый куб сарая — все белое, ослепительное, потустороннее, призрачное. Нет ничего. Ничего вообще. Одна Вселенная.
Офицер медленно возвращается в канцелярию, где вершил суд, ложится на диван, а на стол в головах ставит тусклый станционный фонарь: желтое маслянистое пламя пляшет, извивается, греет самое себя, и человек на диване не сводит с него глаз, пока не польются слезы и он не заснет в изнеможении и тоске.