— Я люблю тебя, Шура, люблю, люблю!.. — Егор снова прижал ее к себе, чувствуя и радуясь тому, что она сопротивляется, и чувствуя ладонями, кончиками пальцев, теперь обостреннее, шерстяную ткань платья, скользящую рубашку под платьем и тело, упругое и теплое; он делал сейчас то, что минуту назад представлялось ему невозможным, обнимал и целовал ее, молча, ничего больше не говоря ей и не обращая внимания на ее слова:
— Зачем это?
— Зачем?
Теперь, когда Егор засыпал, прижимаясь щекой к ее плечу, и все успокаивалось в нем: и дыхание, и лицо, и ослабевало напряжение его сильных рук, — и она чувствовала это, как чувствовала свое насладившееся, уставшее и отдыхавшее тело, — она словно пробуждалась ото сна, и это пробуждение было приятно ей. «Я люблю тебя, Шура, люблю, люблю!» — повторяла она слова Егора, вслушиваясь в свой собственный мысленный голос и улавливая в нем все нужные и дорогие ей интонации его голоса. Она как бы заново переживала все случившееся. «Мой, мой!» — говорила в ней женщина, стремившаяся взять все от этой минуты и боявшаяся того, что эта минута может не повториться. «Мой, мой!» — те же слова произносила в ней другая женщина, воображавшая свое будущее. Но она не думала, как по утрам будет вставать и готовить ему завтрак, — это разумелось само собой, она лишь чувствовала это, зная, что будет делать все с удовольствием и уже теперь, не испытав той минуты, вся замирала от нежности и любви к нему; она не думала и не представляла себе, как будет стирать и гладить его рубашки, чистить ему костюм, и следить за тем, чтобы он всегда был аккуратно одет, — и это разумелось само собой, было ее чувством и выражением любви и нежности к нему; она не думала о ребенке, это чувство будущего материнства так же жило в ней, как и все ее представления о семейном счастье, и Егор, лежавший рядом, был для нее в одно и то же время и тем маленьким и теплым существом, которого она любила, и ласкала, и готова была защищать от всяких бед, как мать, и большим, сильным, ее мужем, которого она сейчас почти обожествляла в порыве нахлынувших чувств. Она прислушивалась к нему, спящему, и не шевелилась, чтобы не разбудить его; она чувствовала запах его волос, слышала тихое, спокойное биение его сердца и улыбалась своим мыслям. Но вместе с тем счастьем, какое она испытывала сейчас, вместе, с тем, как она мысленно представляла, как теперь будет появляться среди знакомых, гордясь своим замужеством, и как на взгляды мужчин будет отвечать лишь понятною ей самой молчаливою усмешкой, — вместе с этим, что уже само по себе составляло для нее целый мир, она ожидала от своего будущего чего-то большего, чем только это женское счастье. Его мир шире и интереснее, чем ее, она всегда чувствовала это, и чувствовала это особенно теперь; она гордилась Егором сейчас еще больше, чем в те минуты, когда слушала его смелые и умные высказывания. «Мой, мой!» — торжествовало в ней все: и мысль и тело.
В то же время, как она все более освобождалась от ощущений той минуты, и сознание совершившегося будоражило в ней мысли и переносило в воображенный мир, веки ее тяжелели, она чувствовала подступающую к ней и охватывавшую ее дремоту и, не в силах бороться с ней, медленно и нехотя засыпала. Она засыпала с тем чувством радости, какое еще не испытывала никогда, и радость эта была во всем: в том, что она отдыхала теперь после всех дневных и вечерних волнений и переживаний и что волнения те были для нее лишь далеким и приятным воспоминанием; в той тишине, которая наполняла теперь комнату, сумраке, сгустившемся по углам, и белом лунном свете на подоконнике, за тюлевой шторой, и в отблеске этого света на спинке кровати — во всем, что окружало ее, стушевывалось и растворялось в ночной комнатной темноте, а когда она опускала веки, продолжало еще жить перед ее мысленным взором.
XI
В этот же вечер на другом конце города, на Кордонной, тихой и неосвещенной улице, в своем доме умирал Ипатин. Он умирал тяжело, в полном сознании; глаза его были открыты и сухи, худые руки, желтея и остывая, спокойно лежали поверх одеяла; он весь был неподвижен и чувствовал, как медленно и неотвратимо силы покидают его. Он понимал смысл надвигавшейся минуты, смысл небытия, но мучительным было для него не это сознание смерти, а то, что те остаются жить, те, отобравшие у него кров и достаток в Петрушине (он так думал, исходя из своей, ипатинской, сущности, из своего понимания добра и зла; ему неважно было, как жили прежде и как живут теперь тысячи и тысячи других людей, а важно было, как жил, и как мог бы жить он, богатея и властвуя; в нем как бы с новой силой проявлялось теперь отвергнутое всеми, но бережно хранившееся им чувство: «Это мое!» — и он мерил жизнь только этою своею меркой), — они остаются жить, не оглянувшиеся, не познавшие того, что творили. В нем теперь как бы сгустились ненависть и обида, накопленные за жизнь, и он по-своему, по-ипатински, судил о неустроенности и несправедливости мира; ему сейчас больше всего жаль было, что понятие о жизни, понятие о добре и зле, его, как он считал, мужицкое понятие, умрет сегодня вместе с ним, уйдет из жизни, не узнанное никем.
Когда он вернулся из отделения милиции, он еще ходил по двору, копался на огороде, перекладывал дрова в сарае и собирался поправить чердачную лестницу; он делал вез в этот день старательно и особенно охотно, сознавая в себе то дорогое, привычное и самое понятное ему чувство хозяина, чувство, к которому стремился всю жизнь и которое запрещали ему испытывать, вытравляли из него и выколачивали, как самую страшную человеческую болезнь, — он сознавал в себе это чувство, радуясь тому, что оно есть, что еще живо в нем, и делал все так, будто собирался жить и жить в этом Настасьином, но в то же время своем доме. Именно потому было ему сейчас мучительно думать, что над ним хотят совершить новую несправедливость. Опять и опять, как будто наяву, он видел перед собой тех приходивших вчера двух молодых людей, депутата районного Совета и сотрудника милиции, которые велели ему написать объяснение, как и за какие деньги он построил этот дом, тех самых людей, которые, говоря это, совершенно не слушали, как ему казалось, его возражений и не захотели даже заглянуть в домовую книгу, и видел перед собой следователя Егора, его строгое и спокойное лицо, его пальцы, лежавшие на чистом бланке протокола допроса, — кто-кто, а Ипатин знал силу заполненных протоколов! — его холодный взгляд, когда он возвращал домовую книгу, тоже так не раскрыв и не заглянув в нее. «Все решено, заранее решено, и никто не хочет смотреть документы!» Это ощущение безнадежности было в Ипатине сильнее, чем чувство хозяина; в то время, как он чинил штакетник, отгораживавший маленький внутренний дворик от огорода, в то время, как забивал гвозди в сизые и обветренные деревянные планки, выравнивая их и оглядывая всю ограду сразу, весь двор, дом, огород, — он как бы мысленно прощался со всем этим; руки его опускались, он накрывал плашкой ящик с гвоздями, садился на эту плашку, курил, думал. Потом, притоптав папиросу, снова принимался за работу и на обухе топора, не спеша выпрямлял молотком ржавые гвозди.
Он слышал, как вернулась ходившая на мясокомбинат Настасья, как скрипнула закрывшаяся за ней калитка; слышал, как она, поставив сумку на приступок крыльца, направилась к нему, тяжело и сипло дыша от усталости и нездоровой, душившей ее полноты.
— Пришла?
— Да. А твой дела как? Ходил в отделение?
— Ходил, но не застал кого надо.
— Как?!
— Не застал, и все.
Он даже не взглянул на Настасью; ему не хотелось ни о чем говорить; в нем теперь тянулась своя цепочка тяжелых и мучительных переживаний, и он не хотел разрывать ее; пододвинув поближе, ящик и наклоняясь над ним, он принялся перебирать пальцами старые и ржавые гвозди.
— Когда теперь пойдешь?
— Завтра.
— Завтра же тебе на дежурство.
— На дежурство в ночь.
— Господи, — вздохнула Настасья, собираясь идти, но пока не решаясь отходить и сверху вниз глядя на Ипатина, на его сгорбленную спину с торчащими из-под пиджака лопатками, на морщинистую и почти высохшую шею, на огромную кожаную кепку, закрывавшую лицо. — Господи, что же они, какие им документы? Строили и строили дом, как все, по копейке собирали, а крышу-то за год до смерти Андрон перекрыл. Сам-то и лазил, срывал тес. Может, по фабричному делу? — немного помолчав, спросила она. — Может, они тебя подозревают в чем-то?