Он снова было принялся читать рукопись, но в это время пришел Николай.
IX
— Наконец-то, — сказал Богатенков, открывая Николаю дверь. Он сказал это с той теплотой и мягкостью в голосе, без которой не смог бы сейчас обратиться не только к Николаю или Даше, но к любому другому и незнакомому ему человеку. Он чувствовал себя изменившимся, и это новое отношение ко всему (в эту минуту, главное, к сыну) помимо его воли и как бы само собою проявлялось в нем теперь. Но, несмотря на то, что творилось в его душе, внешне, как всегда, он оставался спокойным и неторопливым и, пропустив вперед себя Николая, не спеша закрыл за ним дверь и только после этого повернулся к нему.
— Ты извини меня, отец, я пьян, — проговорил Николай. — Выпил, ну выпил, ну и все.
— Ничего, ничего, — сказал Богатенков. «Только этого недоставало!» Он взял Николая под руку, провел в столовую и принялся молча снимать с него пиджак и развязывать ему галстук.
— Где тетя Даша?
— Будешь ужинать? — не отвечая на вопрос и будто не слыша этого вопроса, спросил Богатенков.
— Нет.
— Тогда спать.
— Спать так спать. — Николай сел на стул и, пока отец стелил ему на диване постель, сидел так, наклонив голову и прикрыв глаза. Как только отец сказал: «Готово», — он как бы очнулся, выпрямился и, глядя пьяными и прищуренными глазами перед собой, медленно и негромко проговорил: — А Лаврушин, оказывается, мерзавец. Ты слышишь, отец: Лаврушин — мерзавец, и я сказал ему об этом. «Дух народа, говорит, это дух пота и портянок». А? Мерзавец…
— Хорошо, раздевайся.
— Где же Даша?
— Ложись. Она спит.
Богатенков помог Николаю раздеться и уложил его в постель.
Уже лежа в постели, Николай повторил свое:
— «Дух народа…» Ну, мерзавец!
Богатенков выключил свет и ушел к себе в кабинет. Он был огорчен и расстроен.
«Мы сами создаем себе трудности, потом открываем их и ломаем головы, как бы поскорее преодолеть их. Ну чтобы не создавать этих трудностей, а сразу все делать так, как нужно, — думал он неторопливо и основательно и с той привычной для себя рассудительностью, которая всегда действовала на него успокаивающе. — Мы мечемся в поисках истины, в то время как истина проста, и только слепой не может видеть ее: истина в правильном понимании жизни и в правильном понимании людей. Есть добро, и есть зло, и существует то и другое потому, что есть носители добра, и есть носители зла, как Тихон, и для меня это очевидно», — продолжал размышлять он, чувствуя верность и убедительность своих доводов и сейчас особенно удивляясь тому, как этого не понимает, к примеру, Николай.
Он был утомлен и чувствовал это, но не стелил себе постель и не ложился, потому что знал, что все равно не сможет заснуть теперь и что лежать в темноте будет ему еще мучительнее, чем сидеть за письменным столом. «Для меня все это очевидно», — продолжал думать он, вместе с тем сознавая, что ни это, ни все предыдущие рассуждения о себе, о Даше, о Николае и его рукописи и ни то проясненное и обновленное ощущение жизни, которое и теперь все еще волновало его, — ничто не может объяснить ему всей сути явлений и тем более не может что-либо изменить в жизни. «Все сложно, — через минуту уже снова говорил он себе. — Хотя бы полковник Потапов… или майор Теплов… или я сам по отношению к Даше и ко всей жизни…»
Обычно Богатенков не любил ночные звонки и вызовы, но он поспешно и с радостью снял трубку с зазвонившего телефона, сразу прервавшего все его размышления, и громко и доброжелательно сказал:
— Да, слушаю.
X
Егор так и не сказал Шуре, что хотел и что готов был сказать ей в тот вечер. Он страдал от своей нерешительности, был мрачен и неразговорчив и, как вчера, почти не выходил из кабинета, в то время как работа его по расследованию «парфюмерного дела», почти уже завершенная, плохо подвигалась в этот день. В сущности, он лишь подготовил документ на арест «доктора тэжэ» Сивирина и с этим подготовленным документом сам решил сходить в городскую прокуратуру за санкцией.
«Отчего я не могу сказать ей, — думал он, подходя к зданию городской прокуратуры. — Нет, так нельзя, надо решить». Он вспомнил, как в это утро (как и в прошлое), еще было темно, еще только чуть заметной синевой прояснилось небо на востоке, он попрощался с Шурой и вышел из ее дома; вспомнил, как осторожно закрывал дверь, как затем спускался с четвертого этажа по лестничным пролетам, стараясь ступать на носки, чтобы не шуметь, и ему было неприятно вспоминать все. Вместе с тем, как он был теперь вполне счастлив и чувствовал и сознавал это, он испытывал какое-то не совсем ясное беспокойство; беспокойство происходило от основательности его намерений, было естественным, неизбежным и было мучительным, тяжелым и угнетало его. «Что же останавливает меня, и чего я боюсь, откуда эта робость во мне? — продолжал думать он, уже входя в здание городской прокуратуры, направляясь к лифту и представляя в эту минуту Шуру в узком коричневом платье, с тем необыкновенным и так нравившимся ему выражением ее глаз и опять мысленно восхищаясь ею. — Сегодня же, и непременно, и больше ни дня отсрочки».
— Егор, — услышал он за спиной знакомый голос и, обернувшись, увидел шедшего к нему Лаврушина.
— К Игорю Матвеичу? — спросил Лаврушин, подойдя, протягивая Егору руку и называя прокурора города Нефедова, своего главного начальника, по имени и отчеству (хотя этого теперь, кроме Егора, никто не мог слышать, но это должно было прозвучать так уважительно и ласкательно, как было необходимо и привычно для Лаврушина). — Опять за санкцией на кого-нибудь?
— К сожалению, да, — ответил Егор, машинально протягивая руку и здороваясь.
— Почему же «к сожалению»? Отбросы общества должны быть на задворках. — При этих словах Лаврушин взглянул на Егора с тем особенным выражением довольства на лице, какое прежде всегда скрывал от него, но какое теперь, со временем, не считал нужным и не хотел скрывать.
— Ты неисправим.
— Ну полно, шутки надо понимать. Я ведь тоже принадлежу к тем людям, которые считают, что только меры решительные и жесткие по отношению ко всякой преступности могут в конце концов привести к желаемым результатам. Мы, Егор, откровенно говоря, такие либералы, каких еще не видывал свет, а для преступности либерализм — это та питательная среда, та благодатная почва, на которой можно бурно расти и развиваться. Я всегда был согласен с тобой. Ну что ты, разве забыл? Я даже стою на более крайних позициях, чем ты. И жизнь вполне убеждает меня в этом. — Лаврушин говорил то, о чем уже не раз рассказывал Егору, но говорил он все так, будто делился интересными и новыми мыслями, и своим тоном, и выражением глаз, и чуть заметным наклоном туловища, и плавными жестами рук — всем собою как бы подчеркивал доверительность этого разговора, и что доверительность вовсе не случайна, и Егор должен понимать это.
Егор же, слушая Лаврушина, испытывал свое обычное двойственное чувство к нему, видя в нем и своего прежнего университетского товарища и в то же время непонятного, не разгаданного еще и неприятного человека. «Все они воры, жулики…» «Может быть, все, а может быть, и не все», — подумал он, вспомнив вчерашние слова Лаврушина. Вместе со словами он припомнил вчерашний разговор с ним, всю встречу в его новой квартире с первой минуты и до последней: как вошел, как сидел напротив Николая, и разговор с Николаем, которого он сейчас снова мысленно назвал хлюстом (как он сказал: «На историческую!..»), и его пиджак с разрезом — все мгновенно встало перед глазами Егора, и как вчера он уже испытывал лишь одно желание: поскорее расстаться с Лаврушиным. «Старик Ипатин не просто умер, нет-нет, просто ничего не бывает, — как бы продолжая свой вчерашний разговор, снова думал Егор, глядя на Лаврушина, слушая его и обращая внимание особенно на его уже явно обозначившиеся залысины; эти залысины были белые и гладкие и придавали его лицу выражение ранней учености и уже усталости от этой ранней учености, что казалось внушительным и благородным для тех, кто не знал Лаврушина; для Егора же эти гладкие и белые залысины имели лишь то значение, как если бы человек носил на пиджаке не заслуженный им орден. — Еще в университете наметились у него эти залысины, да, они были у него еще тогда, и тогда уже было это выражение усталости и учености». Егор слушал и смотрел на Лаврушина. Лаврушин говорил неторопливо, спокойно, уверенный в себе и в том, что его понимают правильно; он говорил, не переставая, и в лифте и еще с минуту, когда на шестом этаже вышли из лифта.