«Петя!»
«Пе-етя!»
Все, что было потом, когда небольшой пароход, словно в насмешку названный «Рыболов», вздрогнув и ударив лопастями о воду, отчалил от притихшей на мгновение ярцевской пристани, было безрадостным. Не тот день, когда он покинул родное Петрушино, ведя под уздцы чалую, а именно этот считал теперь Ипатин роковым и поворотным в своей судьбе. Он не восстанавливал в памяти то, как он ехал на фронт и что видел, выходя на заснеженные перроны на стоянках: эшелоны, эшелоны с танками, орудиями, четкие контуры стволов под зеленым воинским брезентом и, словно застывшие на платформах, часовые; и о чем размышлял, когда очутился в окопе, и первые мины, шепелявя, пронеслись над его головой, грянули первые взрывы, и осколки крупным градом чесанули по брустверу, — он решил тогда, что надо переждать войну, пусть в плену, но остаться живым, и он лишь искал для этого удобного случая. Плен, лагеря, работа на ферме у старого штаргардского бюргера — это уже потом казалось ему естественным, неизбежным и не зависящим от него делом. «Не я один, все сдавались, многие сдавались», — говорил он себе теперь. Он считал, что не был виноват в том, как он попал в плен. Ночью на деревню, где расположилась выходившая из окружения рота, напали немцы. Ипатин вместе с двумя бойцами спал в брошенной хозяевами избе. Он проснулся в тот момент, когда немцы были уже в деревне и крупнокалиберный пулемет, установленный на паперти, трассирующими пулями насквозь простреливал ночную улицу. Вместе с бойцами Ипатин выбежал из избы и бросился к огороду, но добежали они только до деревянной бани, стоявшей на задах, и там, оглушенные и притихшие, прислушивались к отдалявшемуся к лесу бою; там и взяли их немцы утром, прочесывая деревню. Все это живо помнил Ипатин: и баньку, и рассвет в крохотном, как бойница окне, и приближавшиеся шаги немецких солдат, и скрип двери, и клацанье автоматных затворов, заглушенное криком: «Хальт!», и то, как он бросил винтовку, встал и поднял руки. Он живо помнил это, но не это представлялось ему главным. Ему казалось, что он ничем не запятнал своей солдатской чести и, если бы не случайное окружение, мог бы еще гордиться собой, а под старость рассказывать о себе удивленным детям и внукам, но — у него ни детей, ни внуков, ни незапятнанной чести, а лишь боль, мучительная, разъедающая душу боль от новой, как он считал, свершенной над ним несправедливости: таких, как он, бывших солдат, а потом бюргерских работников и всякого рода бывших старост, полицаев и власовцев, теперь погрузили в теплушки, приставили конвой и, уже как заключенных, этапом отправили в Сибирь, на Колыму.
Запоминаются не годы, не месяцы, а дни, часы, минуты, именно минуты. Тот звук прибиваемых к окнам решеток и теперь часто будил Ипатина по утрам, старик вскакивал, хотя в голубоватых рассветных сумерках видел стены, сундук, коврик, кровать у печи и спящую Настасью на кровати, укутанную одеялом и ничего не слышащую и не видящую, хотя ничто в комнате не напоминало ему ни вагонных нар, ни оконца над нарами, к которому приколачивалась решетка.
Еще отчетливее возникала в сознании Ипатина другая картина: когда он уже был в лагере, за колючей проволокой, его вызвали на допрос к следователю, и, на этом же первом допросе следователь сказал, что ему, Ипатину, нечего оправдываться, что он изменник Родины, потому что работал на немцев, и что нечего доказывать, будто у него совесть чиста: у предателя совесть не может быть чистой. Бланк протокола, взгляд следователя и, главное, слова, которые он произнес: «Изменник Родины, предатель», — от всего этого и теперь, вспоминая, Ипатин холодел и начинал вздрагивать всем телом. Сейчас ему особенно казалось, что он не совершал ничего преступного и злого. «Я никого не предал; я не выдал того, кто лежал в капустных грядках; я работал, работал с утра и до ночи, работал, чтобы не пропасть!» Он говорил так, будто все еще продолжалось расследование по его делу и слова эти могли размягчить, разжалобить и убедить следователя. Лишь однажды — это было на старом ярцевском кладбище, когда он стоял перед могилой Грани и когда воспоминания и боль за свою нескладную и горестную жизнь казались ему особенно невыносимыми и давили его, — в нем шевельнулось раскаяние, он подумал, что мог бы не сдаваться в плен, не отсиживаться в деревянной баньке, на огороде, а, отстреливаясь, догнать роту и вместе со всеми отойти к лесу, что мог бы отказаться от работы у бюргера, как отказывались другие, и тогда — но кто знает, что было бы с ним тогда, остался бы жив или лежал в солдатской могиле без гроба и без сапог, как хоронят убитых на войне, или ждал бы казни где-нибудь в лагере смерти, как тот бежавший из концлагеря поляк или француз, изможденный и серый, которого Ипатин увидел в капустных грядках там, на неметчине, на фермерском поле, и которого не выдал, но и не помог ничем, хотя на подводе в узелке лежали хлеб и сало. Ипатину была страшна своя участь, страшно было ему и теперешнее его смятение, но еще страшнее представлялась ему участь того поляка или француза, которого спустя несколько дней нашли мертвым в придорожной канаве, — он лежал на боку, распухший и разлагающийся, с арестантским номером на полосатой куртке, и полные, розовощекие юнцы в коричневых куртках-гитлерюгендках, смеясь и потешаясь, забрасывали труп камнями.
«Как жить?» — снова и снова спрашивал себя Ипатин. Но, в сущности, он знал, что и теперь, если бы повторилось с ним все, он ничего не сделал бы по-другому, потому что дороже всего на свете была ему собственная жизнь.
Может быть, если бы не телефонный разговор, длившийся почти десять минут, Егор внимательно выслушал бы Ипатина, во всяком случае, узнал бы, зачем старик пришел в отделение, но как раз в тот момент, когда Егор, оторвавшись от бумаг и взглянув на уронившего кепку Ипатина, намеревался в третий раз произнести: «Говорите же, начинайте!» — прозвучал этот неожиданный телефонный звонок.
Звонил бывший товарищ по университету Лаврушин, сейчас работавший следователем в городской прокуратуре, и звонил потому, что получил в субботу ордер на новую квартиру, в субботу же переселился, и ему теперь с нетерпением и радостью хотелось рассказать обо всем Егору и пригласить его на новоселье. Все это было хорошо: и новая квартира, и то, что она отлично, как утверждал Лаврушин, отделана, что кухня кафельная, есть ванная и уже подключена горячая вода, и что комнаты не проходные, хотя только две, — все хорошо, и Егор с удовольствием поздравил Лаврушина, но пойти на новоселье не мог, потому что в четверг дежурил и отпрашиваться у подполковника Богатенкова не было желания; Лаврушин же продолжал настаивать, и тогда Егор, видя, что разговор может продлиться до бесконечности, решительно сказал: «Нет!» — положил трубку.
Он хотел наконец заняться молчаливо и сгорбленно сидевшим стариком, который все больше и больше вызывал у Егора жалость и о котором он не переставал думать во время разговора с Лаврушиным, но теперь, когда положил трубку и можно было, поднявшись и выйдя из-за стола, подсесть поближе к Ипатину и, сказав что-нибудь приветливое и располагающее и ободрив этим старика, начать разговор, Егор не сразу сделал это. Совсем некстати он вспомнил, как полтора года назад, как раз перед защитой дипломов, когда выпускников юридического факультета вызвали в комиссию для распределения, Лаврушин, который должен был идти после Егора Ковалева, вошел первым и получил направление на работу в городскую прокуратуру. Егор тогда ничего не сказал, лишь мысленно усмехнулся, потому что ему было все равно, где работать; но теперь он вспомнил, что и тогда и особенно в первые месяцы службы в милиции он завидовал удачливому Лаврушину; и хотя эта же зависть вспыхнула в нем и теперь, он, не признаваясь себе и стараясь не думать о Лаврушине, но думая именно о нем и чувствуя, что уже не может с той теплотой и искренностью, с какой намеревался, поговорить с Ипатиным, и все же стараясь сделать это, встал, подошел к сидевшему все так же сгорбленно старику и, наклонившись и заглянув в его старческие глаза, сказал как можно мягче: