— Да.
— Я тоже.
Базарная площадь, на которую они смотрели и которая вызывала у Шуры столько дорогих ей воспоминаний, была пустынна в этот поздний вечерний час. Одиноко горели на столбах электрические фонари, бросая желтый свет на фанерные ларьки, киоски, магазины, на оцинкованные прилавки, где по утрам обычно разгружали говяжьи туши; за площадью, в окнах высокого серого (теперь оно опять казалось черным) здания кое-где горели огоньки, и, как всегда, ярко и холодно светилась реклама: «ДАМСКИЙ САЛОН». Фосфорический свет ее, обливавший редких теперь прохожих, как и прежде, напоминал дождь.
Для Шуры поездка на разъезд была огромным новым миром, открывшимся ей. Как будто ничего не произошло и все было буднично, обыденно, но ей казалось, что за всю прежнюю свою жизнь она не испытала столько радостных волнений, не пережила столько удивительных минут, как в эти две недели жизни у матери Егора. Ей казалось, что было что-то сказочное в том, что она видела и что поняла за эти дни; тот мир человеческих отношений, где все добры, ласковы и понимают друг друга, та уважительность к человеческому достоинству, какую она постоянно чувствовала и какая, она видела, естественно и сама собою существовала между окружавшими ее людьми, та атмосфера душевной теплоты, какой всегда так не хватало ей, — все это вызывало в ней ответное чувство доброты, любви и уважения. Она помнила мельчайшие подробности жизни на разъезде, и сейчас, стоя у открытого кухонного окна и чувствуя под локтями теплые руки Егора, постепенно как бы уходила в мир пережитых волнений. То, о чем ей хотелось вспомнить, когда она открывала окно, не вспоминалось; вид базарной площади и вид фосфорической рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН» лишь на несколько мгновений привлекли ее внимание; теперь же, хотя она продолжала смотреть на площадь и на рекламу, перед ее мысленным взором разворачивалась и оживала иная и более дорогая ей картина жизни; снова, уже в который раз даже за сегодняшний вечер, она как бы прослеживала всю ту нить чувств, которая тревогой и беспокойством началась в день сборов и отъезда к матери Егора и, как нарастающая мелодия, достигнув предела, обрывалась теперь сильным и переполненным счастья звуком. Она сейчас ни слова не говорила Егору, ни о чем не спрашивала его; он стоял рядом, за спиною, но в то же время в сознании ее он вместе с нею сидел в купе вагона, как это было две недели назад, и искоса и настороженно, как ей казалось тогда, поглядывал на Николая. Она тоже испытывала стесненность и неловкость и тоже, как Егор, искоса к незаметно бросала взгляды на молодого Богатенкова. «Как это все нелепо и глупо, — думала она теперь, потому что уже знала все, что когда-то случилось с матерью Николая, как жил сам Николай, знала, как она полагала, судьбу его отца, строгого и сурового своего начальника, подполковника Богатенкова (вся суровость его теперь была как будто понятна ей, и простительна, и неизбежна), и уже по-другому смотрела на Дашу, на всю семью Богатенковых. — Глупо, конечно, глупо и нехорошо», — думала она, ясно помня, как, несмотря ни на что, почтителен и приветлив был с ними Николай, как он встал ночью, когда подъезжали к Талейску, чтобы попрощаться с ними, и помог вынести чемоданы из вагона, и эта его учтивость теперь казалась Шуре особенно трогательной и волновала ее. Она стояла на перроне, Егор был рядом, как сейчас, за спиною, а перед глазами медленно отплывал зеленый вагон, в тамбуре которого, у двери, стоял Николай и из-за плеча проводника прощально помахивал рукой.
«Ну, что теперь?»
«Теперь на дрезину. До разъезда ничем иначе не доберешься, как на дрезине».
«Да. Но где же дрезина?»
«Ты постой здесь, а я схожу к дежурному по станции и узнаю, когда будет дрезина».
Дрезина отходила в шесть утра. Они прошли в зал ожидания и сели на скамью в дальнем углу, у окна, возле огромного в кадушке фикуса. Вокруг на скамьях сидя спали люди. Шуре тоже хотелось спать. Она помнила, как Егор притянул ее к себе, обхватил руками ее плечи и голову и, держа так, прижатою к груди, сказал: «Может быть, уснешь немного? Спи». «Ему, наверное, было тяжело, руки его были в напряжении», — это теперь она подумала так. Но тогда она лишь удобнее положила голову, чтобы не испортить прическу, и через минуту уже спала спокойным, тихим и сладким сном. Засыпая, она слышала гудки паровозов, чьи-то громкие голоса в рупор (голоса сцепщиков на горке), слышала свистки, сигналы рожков, и все это сливалось и затихало, как затихали в ней чувства и мысли, обрываясь, превращаясь в ничто. Но сейчас ей казалось, что ни чувства, ни мысли не обрывались, что и во сне они продолжали жить в ней: и беспокойство, как ее примет мать Егора, понравится ли она матери, и уверенность, что все будет хорошо, что на те добрые чувства, которые она, еще не видя матери Егора, уже испытывала к ней, нельзя будет не ответить такою же добротою и ласкою. Она чувствовала все это сейчас, в то время как видела себя спящей на руках у Егора, и хотя она уже знала, как и что будет с ней на разъезде, — ей хотелось снова и последовательно пережить все, и она не торопила себя. Над самым ухом ее, как тогда, в зале ожидания, послышался ласковый шепот Егора: «Вставай, пора», — и теплое дыхание его обдало щеку. Она встала, поправила волосы и, посмотревшись в зеркальце, заново повязала платок; потом с сумкой в руках шагала за Егором, несшим чемоданы. Шли через пути, мимо товарных вагонов и мимо стрелок, и Егор, хотя Шура ничего не говорила, то и дело поворачивался и произносил: «Немного уже, сейчас, вот за этим составом». На высоких железных столбах еще горели прожекторы, освещая станцию, но по небу уже разливалась заря и все как будто просыпалось, оживало, становилось яснее и чище, Шура лицом ощущала свежесть утра и тоже как бы освобождалась ото сна, все яснее делалось ее сознание, и мир счастья, в котором она жила, снова входил в нее. Она не знала, что такое дрезина, и смотрела по сторонам; она удивилась, когда Егор остановился перед крохотной в сравнении с вагонами платформой, в центре которой, как горка, возвышалась зеленая дощатая кабина. Она не спросила Егора; она все утро ни о чем не спрашивала его, но он как будто по глазам читал ее вопросы; он сказал: «Ну вот и пришли» — и принялся подавать чемоданы на платформу.
Из кабины вылез пожилой мужчина в форменном железнодорожном кителе и в форменной фуражке и, улыбаясь и гладя белые усы, посмотрел на Шуру и Егора. «Они были знакомы, — думала она теперь о Егоре и о том железнодорожнике с белыми усами. — Конечно, десятки раз он ездил с ним на разъезд и возвращался обратно. Конечно же…» Эти старческие белые усы, под которыми теплилась улыбка, видела она сейчас перед собою так же отчетливо, как и в то утро в Талейске, и слышала его спокойный голос, когда он, принимая от Егора чемоданы, сказал:
«Давненько же, Егор, а?»
«Работа, дядь Митрий, дела».
«А у кого ее нет, работы?»
Потом, когда Шура, поднявшись на платформу и войдя в кабину, усаживалась на заднем сиденье, снова услышала разговор:
«Женился?»
«Да, дядь Митрий».
«Познакомь, как звать-то?»
«Шура».
«Ничего, видная…»
Шуре приятны были эти слова; в голосе пожилого железнодорожника она не уловила ничего такого, что обидело бы или задело ее; напротив, она и теперь с удовольствием вспоминала о нем. Она слегка смутилась и покраснела тогда, но по мере того, как набирала ход дрезина, — вместе с гулом мотора и монотонным постукиванием колес, вместе с шумом флажка, который трепыхался на встречном ветру за открытым окном кабины, вместе со всем открывшимся ей видом степи, полукружьями сходившейся к горизонту, сталкивались и жили в ней своею особою жизнью ее мысли и чувства. Прямо перед собой она видела спину Егора и спину управлявшего дрезиной дяди Митрия; она достала зеркальце, боясь, что они обернутся и увидят, но в то же время чувствовала, что ей непременно надо подпудрить сонное лицо и еще раз оглядеть прическу; она знала, как важно было то первое впечатление, какое произведет она на мать Егора, и волновалась теперь, готовясь к встрече.