— Вы хоть раз были у него дома?
— Нет, товарищ полковник,— покраснел Байдалов,— он ведь из другого отдела...
— Вот как! Значит, на службе товарищи, а вышли из управления и забыли друг друга?
Байдалов промямлил что-то невразумительное. Но Рогов не дал ему говорить и сердито махнул рукою:
— Плохо, капитан, мы заботимся о своих товарищах...
А потом, отпив несколько глотков из стакана, примирительно сказал:
— Не сердитесь, я ведь и себя ругаю...
Глава 10
ЖИЗНЬ—ИНТЕРЕСНАЯ ШТУКА!
Борис медленно шел по набережной. Внизу, закованная в гранит, глухо роптала река, щетинясь барашками волн; в них тысячами искр дробилось солнце; над маслянистой водой вспыхивали разноцветные радуги. Пахло нефтью, заплесневелыми камнями, пылью. По мосту поминутно проносились автомашины; торопливые пешеходы жались к перилам.
Набережная в эти утренние часы безлюдна. Она заполнится вечером, когда грозненцы, окончив свой трудовой день, выйдут в парки, скверы, на площади и улицы. Тогда на берегу реки упругим белым столбом закудрявится фонтан, и набережная огласится звонким смехом, веселой музыкой, песнями...
Борис подошел к чугунной решетке, украшенной гипсовыми вазами с цветами, остановился. Из открытых окон музыкального училища, утопавшего неподалеку в густой зелени, доносилась какая-то грустная мелодия.Невидимый музыкант неуверенно брал аккорды, наверное, присматриваясь к нотам, играл с затяжными паузами, отчего казалось, что рояль под его пальцами плакал навзрыд. До траура скорбные звуки неприятно сжимали сердце, отчаянно тревожили душу. Хотелось поскорее избавиться от них, забыть эту надрывную, тоскующую мелодию.
Но Борис не уходил. В душе у него было так же неспокойно, как и в мире этих драматических звуков
А почему? Что в сущности произошло? Предлагают служить в милиции? Ну так что же? Неприлично? Разве там не нужны крепкие люди, особенно из тех, кто уже получил армейскую закалку? Не ты ли говорил своим солдатам, что в нашей стране нет неприличных профессий, что каждый гражданин на любом посту приносит пользу Родине? А теперь? Выходит действительно выступать с призывами легче, чем показывать личный пример?..
Но эти мысли беспокоили Тимонина недолго. Их заглушила глухая обида на свою неудавшуюся, как казалось ему сейчас, жизнь. И почему она пошла так нескладно? Кто виноват, что человеку уже за тридцать, а он не нашел еще своего места в жизни, не приобрел настоящей профессии и теперь тычется по углам, как слепой щенок, и ждет, когда чья-то заботливая рука поможет ему отыскать свой сосок?
Облокотившись на перила решетки, Борис задумчиво смотрел в воду. Мутная река пенилась, жалобно шуршала галькой, словно рассказывала о своей горькой судьбе, о долгом и трудном пути, которым она течет уже много лет, извиваясь в узких горных ущельях, прорезая рыжие от солнца бугры, сверкающие белыми лысинами солончаков. Ее жалобное, в унисон музыке, бормотание настраивало Бориса на размышления. Поток мыслей, как: липкая паутина, плелся в голове, доставая из памяти один эпизод за другим...
...Тускло горит керосиновая лампа с заклеенным бумагой стеклом. Желтоватый трепетный свет падает на выскобленный добела колченогий стол, разложенные на нем книги, тетради, на погнутую оловянную миску с вареной «в мундирах» картошкой, выщербленную глиняную солонку, на жилистые, крупные руки отца.
Борька, до подбородка укрывшись рядном, лежит на печке и, с трудом раздирая слипающиеся глаза, смотрит вниз. Ему очень хочется спать, но он старается дождаться, пока отец закончит свои подсчеты и ляжет рядом: с ним так хорошо спать, прижавшись к его теплому боку и уткнув голову подмышку...
На стене спокойно тикают часы, размахивая в полумраке сверкающим маятником. В полудреме Борька слышит шепот отца:
— У Иннокентия Стороженки в двух ямах на гумне двести пудов, у попа Захария — пятьсот, у Пантюхи-лавочника — триста десять.
Отец, потея, долго подсчитывает отобранный у кулаков хлеб и, часто мусоля огрызок карандаша, записывает в клеенчатую тетрадь. Иногда поднимает взлохмаченную голову, весело смотрит на Борьку, улыбается:
— Во, сколько хлеба! Теперь колхоз будет с семенами...— Лицо его серьезнеет: — Вот раздавим кулачье, сынок, тогда заживем. Хлеба у нас будет вволю... Ты на тот год в школу пойдешь. Жаль, мать не дождалась этого...
Борька с головой укрывается рядном, зажмуряет глаза, чтобы не видеть, как сутулится отец и печально клонит к столу свою рано поседевшую голову. Так и засыпает, не дождавшись батьки...
...Он идет с отцом по селу. На нем яркая синяя рубаха и черные сатиновые штаны. А в руках — новые сандалии с блестящими, позванивающими бубенчиками пряжками. Он не хочет надевать их до самой школы, чтобы не запылить. Отец, улыбаясь, держит его за руку. Борька не сводит глаз с высокого белого здания на краю села, куда со всех сторон бегут радостные ребятишки. Ему не хочется отстать от них, он поворачивается к отцу:
— Я побегу...
— Давай, сынок, — разрешает отец.
Борька во весь дух несется к школе, чувствуя, как по боку легонько хлещет сумка, в которой лежит потрепанный, без обложки, букварь и отцовский огрызок карандаша. Он первым подбегает к красным воротам школы, оглядывается.
Отец далеко-далеко, машет рукой. Он спешит к школе, а почему-то удаляется. И вдруг Борька видит огромную сизую тучу, которая стремительно приближается к селу. В лицо хлещет ветер. Отец что-то кричит, но пыльный вихрь закрывает его, в небе сверкают огненные стрелы и сразу же оглушительно гремит гром...
Борька просыпается, высовывает из-под рядна голову, испуганными глазами смотрит на отца. В комнате полно дыма. Через разбитое окно врывается шальной ветер. Мечется пламя лампы. Отец сидит за столом, уронив голову на жилистые, тяжелые руки, будто спит. А с затылка по шее стекает густая темная струйка.Борьке делается жутко, хочется закричать, но не хватает сил. Звонко, на всю комнату, тикают стенные часы...
В избу вваливаются соседи. Увидев отца, мужчины медленно снимают шапки. Женщины часто сморкаются в платки, гладят Борьку по вылинялой головке и жалостливо выговаривают одно слово:
— Сиротинушка...
...Полнеба пылает жарким закатом. Уставшие за день воробьи лениво и молча ковыряются в теплой дорожной пыли. За околицей слышится нетерпеливое мычание коров, возвращающихся с пастбища. Скрипят ворота, колодезные журавли кланяются в пояс, журчит в корытах вода; и вот уже со звоном ударяет в подойник тугая молочная струя; по селу разносится резкий запах кизячного дыма, навоза и пенящегося парного молока... Все это было знакомо с раннего детства и ничуть не изменилось даже после Борькиного восьмилетнего скитания по детдомам. Борька лишь отметил про себя, что в родном селе как будто больше стало скота, горластее кричат петухи и почти все избы словно вышли из парикмахерской: новые камышовые крыши были подстрижены, как городские барышни, — коротко и ровно. Но это мало интересует его сейчас. Он стоит на пороге кузницы, неотрывно смотрит в спину дядьки Никифора, раздувающего горн. Спирает дыхание от едкого запаха угля, окалины, машинного масла. Борька ждет ответа на свой вопрос и, не дождавшись, повторяет хриплым голосом, стараясь придать ему басовитость:
— Возьмете, дядь?
Кузнец молчит, нагнувшись, поправляет привязанную к культе деревяшку, поскрипывающую на каждом шагу. Потом берется за щипцы, ковыряет ими в ярком пламени горна. Через минуту выхватывает огненную болванку, кидает на наковальню.
— Ну-ка, ударь! — кричит он, показывая глазами на молот, прислоненный к дубовой колоде с водой.
Борька вскакивает в прохладную кузницу, хватает тяжелый молот и, расставив пошире босые ноги, бьет, разбрызгивая золотистые искорки. Как заправский молотобоец, при каждом ударе хекает с надрывом.
— Так... так... — подбадривает Никифор и легонько подстукивает по наковальне своим молотком. — Давай, едрена-корень...