Итак, разомлев от приятного ужина и водки, Алла Медная окинула заблестевшими в истоме очами своего мужа и промокнула губы синей бумажной салфеткой. Тягучий, влажный взгляд неспешно тек и тек на Евгения Глебовича, отчего тот так и забился, заметался на месте: то в пол посмотрит, то — в потолок, ногу на ногу положит, поменяет их местами, ухо почешет… А сладкие, чуть соловые глаза даже не моргнут, катят и катят на него вязкие волны.

— Славик спит? — на той же вязкой волне взгляда запустила она наконец пару слов.

— Да, да. Я его час назад уложил, — как-то избыточно суетно встрепенулся Евгений Глебович, — Никак не хотел. То книжку почитай, то водички принеси… Я ему: нет, хватит балагурить, поздно уже. Он говорит: тогда я буду долго какать. Шантажист. Насилу уложил.

Алла еще какое-то время пополоскала мужа в своем медово-сливочном взоре, а потом столь же кондитерским голосом произнесла:

— Геня, иди помойся. Я сегодня буду заниматься любовью.

— Аллочка, я всегда… — начал он было в самом верхнем своем регистре.

— Геня, не надо слов. Иди. Я жду.

Через несколько минут Евгений Глебович голышом проскочил в спальню и хотел уже нырнуть под одеяло, как его остановил голос жены:

— Где наши наручники?

Еще более хрупкий в худосочной своей наготе он замер в позе неестественной и потешной.

— А-аллушка, может, давай сегодня как-нибудь попроще, а?

С выразительной медлительностью Алла сняла с ноги туфлю, отороченную кроличьим мехом, и с плеча съездила мужа ею по физиономии.

— Ойх! — взвизгнул Евгений Глебович, валясь на постель, как подкошенный.

— Закрой рот, — негромко, но веско посоветовала Алла. — Славку разбудишь.

Тот же миг Евгений Глебович бросился под кровать и вернулся оттуда с новенькими металлическими наручниками. Далее, не мешкая, при обоюдном молчании, Алла приковала мужа этими самыми наручниками к спинке кровати, принесла несколько зажженных стеариновых свечей, резиновый жгут, отвертку, пассатижи, чайник с кипятком, несколько швейных иголок, и они отчалили в край столь личных отношений, который, вероятно, и в самом деле, не стоит инспектировать людям посторонним (хотя обыкновенно одни и те же лица инспектируют и вместе с тем ратуют за неприкосновенность тех областей)… ведь даже невинный сон Славика не был потревожен.

Теперь дадим отдохнуть двум этим персонажам, тем более, что они сейчас заняты нескучным, весьма увлекающим их делом. А вспомним еще одно, промелькнувшее уже лицо. Нет, не Имярека Имярековича Керями, от него все равно не уйти. Вспомним автора рукописи, пока еще не изученной критиком Аллой Медной, рукописи со смятым титульным листом, оставшейся покоиться на шелковой полосатой обивке дивана.

Прежде всего сменим декорацию; перенесемся в тесную затхлую каморку, где нет и не было никогда полосатого стильного дивана с причудливо изогнутой монстерой в кадке подле него, где нет велюровых портьер оливкового цвета, нет в столовой резного обеденного стола, на котором в расписном фарфоре могла бы находиться яичница с помидорами и китайская ветчина, поскольку нет там и быть не может ни столовой, ни ветчины. А вся обстановка того приюта представлена лежаком, неким подобием письменного стола, сооруженным из каких-то ящиков, да рядом вбитых в стену громадных гвоздей, выполняющих роль платяного шкафа, туалетного столика и кухонных полок. Место это странное, и живет здесь Никита Кожемяка вот уже шестой год. Да, ничто тут не совпадает с теми декорациями, среди которых обретается Алла Медная, никакой предмет не повторится, разве что одна вещь единственная — рукопись.

Никита был вышвырнут из сна электрической судорогой всего тела. Несколько секунд он беспомощно хватался то за формы проступившей действительности, то за обрывки стремительно рассыпавшегося сновидения, но так и не прояснил для себя природу всполошившей его тревоги. Все еще внутренне дрожа, он нехотя выполз из-под одеяла, поверх которого распластало рукава черное пальто древнейшего фасона, поскольку милости неторопливой в этом году осени были отпущены для иных, более пристойных жилищ. Кажется, кто-то говорил с ним. Сидя на краю койки, из последних вянущих мерцаний сна Никита настойчиво собирал слышанный голос, только старания его остались напрасными. Впрочем, не исключено, что говорила с ним не бесплотная тень, а лицо вполне реальное, ибо кроме Никиты в этих серых сумрачных лабиринтах обитало немало людей. Собственно, лабиринты представляли собой дворницкую, размещенную в полуразрушенном толстостенном строении.

Натянув на себя джинсы и ватную рабочую куртку (чем теперь ограничивался туалет), Никита сменил окружение вечно шелестящих скрытой жизнью обоев на пегие стены коридора. Здесь находились еще несколько дверей, принадлежавших закуткам, сходных с Никитиным. Тишина, оттененная одиноким всхлипывающим храпом, была идеальная. Все с тем же покалыванием рожденного сном волнения Никита потащился в довольно просторное помещение, где местные обитатели готовили пищу и коротали часы бедного досуга. В партитуру тишины вплелись мерно капающая из крана вода, посвистывающий в щелях оконной рамы ветер и крысиный писк из туалета, размещенного здесь же. На черном железном столе много испытавшая шахматная доска, изувеченные фигуры на ней, часть из которых замещали катушки или аптечные пузырьки.

— Ну что, ты готов? — кто-то спросил Никиту.

— К чему готов? В смысле? — удивился тот странности вопроса, и лишь после завертел головой в поисках вопрошателя.

Никого рядом не было. Капала вода. Шипел сквозняками ветер. В туалете воевали друг с другом крысы. И не обольщаясь сладостью метафизики момента, со всей реалистической отчетливостью Никита понял, что жизнь закончилась. Вот она, та точка, тот пункт, до которого ему удалось дойти… И все… И больше ничего не будет. Он огляделся. Нет, немыслимо и бесконечно стыдно достичь человеку такого предела. Но он, как и те, дрыхнущие сейчас рядом по своим углам, не противился приторным голосам сирен пересмешника-мегаполиса, и теперь подошло время платить долг своего неуемного сладострастия.

Так хотелось чувствовать себя обманутым… Но, казалось, не было ничьей вины в его выборе; во всяком случае — воли существа земного, состоящего, как водится, из углеродных соединений. Только собственное желание, доходя до сатанинской страстности, обжигало его грезой: где успех, где бодрящая суета, а значит — какая-то осмысленность назначенной кем-то жизни. Надо думать, в том была надежда самому предложить способ общения Высшим Силам, но вот выяснилось, что не с каждым занятно беседовать Богу, а если даже милостивость Его к своим чадам, заинтересованность каждым отдельным существованием неизбывны, то язык, как стиль общения, Он все-таки выбирает Сам. И вот… Никита оглядел залитую вековой грязью газовую плиту, и перевел взгляд за окно, где в подвижном пятне фонаря желтела глухая стена. «И вот та осмысленность, которая отпущена мне».

Жизнь кончилась. Это было так очевидно, так просто и вовсе не больно. Только глухо рокочущая пустота, только неотвратимость вселенского покоя да кирпичная стена за окном. Где-то жила-была верткая жизнь, сотканная из красок и надежд… чего так просто лишиться. В одночасье. Туда не повернуть, все отходные пути рухнули — сзади пропасть и впереди бездна, и только Богу знать, как долго удержит пустынный островок в пучине непостижимой вечности. Теперь, оставленный беглыми огнями желаний, Никита отчетливо понимал, что для цветения удачи (как понимает ее всяк земной житель) должен выпасть сложнейший пасьянс обстоятельств; здесь лишь талантом, трудолюбием да верностью не обойтись. И нечего Бога гневить. Ему Самому ведать значение тебе порученной партии.

Здесь Никита на какой-то, не поддающийся измерению, срок провалился в области, неведомые времени. Из густой желейной прострации его изринул глухой выстрел за окном. Он вздохнул, машинально подхватил с шахматной доски безголового ферзя, повертел его между пальцами, соскоблил ногтем остатки темного лака. Оркестр тишины перешел к пронзительным пассажам. А Никита все барахтался в вакууме опустевшего вдруг собственного Я, пытаясь ухватиться хоть за какой-нибудь образ, способный объяснить его пребывание в данной точке пересечения времени и пространства. И тогда отчаянность, подрядив воображение, вычертила овал лица с той плавностью линии, которая ручается за присутствие в характере преобладающего добросердечия, но не исключает волевого начала; затем появились потускнелые, мглистые от перевиданных утомительных житейских оказий, глаза под тяжестью прямых бровей, по-славянски потешно-обаятельный нос, и простой очерк рта, теряющий свою важность в лице от прикрытия русых усов и слишком уж значительной туманной усталости глаз. Портрет был завершен русыми вихрами, мальчишеской беспечности которых изумлялась густая проседь. Он. Да, он подкормил надежду Никиты: похвалил его слог и фантазию, которые якобы обладают той магией убедительности, что позволяет создать свой собственный мир, ибо творение небесного демиурга порой слишком уж сложно и тягостно. Вольно же было ему витийствовать… никогда не оплачивавшему своего творчества жизнью в дерьме. Но для Никиты собственная жадная грязная жизнь (он чувствовал) истощала свои жалкие подарки и требовала теперь за них полного воздаяния. Что же, оставалось, положив спрошенную цену, оставить навсегда прельстительные игрушки: творчество, честолюбие, надежду…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: