Мы подошли к маленькому «фольксвагену» с изуродованным крылом и почти уничтоженным передом; ни облицовки, ни фар, ни бампера, капот не закрывается, просто лежит поверх мотора, держась на одной петле.
Машина не заводилась, только противно зуммерила.
— Ах, вы не пристегнулись, — сообразил мой новый знакомый — назову его Джонс.
Я ненавижу пристегиваться, у меня тут же начинается клаустрофобия, но делать нечего. Я выхватил ремень из гнезда и, растянув, с усилием всадил металлический конец в паз сиденья, приковав себя к спинке кресла. Машина продолжала зуммерить. Джонс открыл дверцу и с силой захлопнул — не помогло. Он повторил опыт — тот же результат.
— Выйдите, Юрий Маркович, я сразу заведусь. Я отстегнулся, вышел, но машина не завелась.
— Садитесь, Юрий Маркович, это не помогает.
— Кто же вас так стукнул? — спросил я, чтобы переключить раздражение.
— Девочка, студентка. Зимой. Женщины вообще плохо ездят, а тут еще гололедица. Ее потащило, она — на тормоза. Ну, конечно, занесло, и задом мне по передку… Попробуйте приподняться, Юрий Маркович. Только не отстегивайтесь.
— Как приподняться?
— Упритесь ногами в пол, а туловище подвесьте — так можно сказать по-русски?
— Сказать можно, сделать трудно. — Но я все же попытался выполнить его просьбу. Нелегко было держать на весу в малом пространстве машины восемьдесят шесть килограммов.
Зуммер не прекратился. Тогда и Джонс вывесился над своим сиденьем, и, о радость, машина завелась. Мы тронулись в подвешенном состоянии.
— Зачем я польстился на это проклятое устройство! — смеялся и плакал Джонс. — Дьявольски неудобно править, ничего не видно.
— Надо было сделать ремонт, — полузадушенным голосом укорил я.
— Я надеялся, что ее добьют, тогда бы я просто поменял машину.
И тут это едва не случилось. Джонс с такой силой затормозил, что меня вознесло к потолку, затем швырнуло вниз на сиденье — в вертикальном направлении ремень растягивался легко, как резинка от трусов. Перед нами высился зад громадного рефрижератора.
— Можно сидеть нормально, — решил Джонс, поскольку машина не заглохла. — До чего же выносливая машина «фольксваген», наши такой живучестью не обладают.
— Нам далеко ехать? — спросил я, но столь уверенный в выносливости «фольксвагена» и еще менее — в собственной выносливости.
— Нет. Считайте, что мы уже приехали. Я помещу вас в студенческое общежитие, но сперва мы заедем ко мне, буквально на минутку.
Он круто свернул и остановил машину под старым развесистым деревом. Выбравшись наружу, я обнаружил, что у «фольксвагена» изуродована вся задняя часть.
— Как можно было разбить сразу зад и перед?
— А-о! — Джойс с тихой улыбкой покачал головой. — Это не тогда. Тоже в гололедицу, и за рулем тоже была женщина. Преподавательница.
— А страховка?
— Пошла на другое, — меланхолически произнес Джонс. — Вы, наверное, никогда не ездили на такой машине?
— Признаться, нет. У нас это запрещено. Первый же милиционер остановит.
— А у нас смотрят сквозь пальцы. В конце концов, это дело каждого — ездить на чем он хочет.
И чего я привязался к его машине? Я уже шагнул к дому, но Джонс остановил меня.
— Вам нравится дом?
— Нравится.
— Продаю! — объявил Джонс с обреченной улыбкой.
— Вы думаете, я могу купить дом на гонорары за лекции?
— Я вам не предлагаю. Продаю вообще. Моя старшая дочь кончила школу и пошла работать стюардессой на ТВА. В общем, семья уменьшилась, зачем нам такой большой дом?
— А у вас нет других детей?
— Есть. Две девочки: четырнадцать и одиннадцать. Я уже подыскал другой дом. Меньше. Тысяч за шестьдесят, а мой стоит все сто.
— Значит, вы в стадии переезда?
— Да, но еще неизвестно, переедем ли.
— У вас нет покупателя?
— Есть. Но я не могу дать шестьдесят тысяч за тот маленький дом, а хозяйка уперлась.
— Сколько же вы даете?
— Пятьдесят восемь.
— Ну, где пятьдесят восемь, там и…
— Пятьдесят девять, — опередил он меня. — Больше ни цента.
— Наверное, она согласится, — выразил я надежду.
— Хочется думать. Глупо, если все развалится из-за одной тысячи.
Чего-то я не понимал в этом грустном, но твердом человеке и счел за лучшее прекратить разговор о доме.
Внутри дом не показался мне таким уж большим, особенно для семьи из четырех человек, тем более что девочки едва ли остановились в росте и в неудержимом движении быстротекущего станут взрослыми девушками, а для молодой сильной жизни необходимо пространство. Полутемный холл — окна были почему-то пришторены — носил следы сборов. Стены оголены, не было и тех малостей, безделушек, что придают обжитость человечьему жилью; ни фотографии, ни вазочки, ни цветка, ни картинки, никакого украшения. Когда глаз привык, я обнаружил сваленные в углу картины в рамах.
Оказалось, жена Джонса — художница. Работает она в стиле, который называется фигуративный символизм, очень мастеровито, хотя и чуть суховато. Но колористка она замечательная, от картин было трудно отвести взгляд.
Я впервые почувствовал, что бывает цветовая жажда, так же нуждающаяся в утолении, как и та, что саднит пересохшую глотку.
Тут появилась и сама художница — стройная, худощавая, гладко причесанная. Казалось, она так сильно стянула черные сухие волосы к маленькому пучку на затылке, что это причиняло ей боль. Страдание слезило ей громадные темные глаза, морщило бессильный улыбнуться рот.
И тот во мне, о ком я часто забываю, но кто не забывает меня, заставляя вопреки всем изменам собственной сути быть писателем, произнес уверенно и сожалеючи: ну готовься, брат, к откровениям.
Они не заставили себя долго ждать.
— Вы посмотрели мои картины? — спросила женщина. — Меня зовут Катарина.
— Мне понравилось. У вас сильная и мрачная фантазия.
— Это мои сны.
— Вы выставлялись? — спросил я, пытаясь увести разговор от признаний, буквально рвущихся из нее.
— Да. Мои выставки были в Нью-Йорке и Вашингтоне. Американцам не нравятся мои картины, они их пугают.
— А вы не американка?
— Я родилась в Европе. Мой родной язык фламандский.
— Ваша живопись чужда плоти и чувственности фламандцев, — пошутил я.
— Я не могу выразить себя целиком в моих картинах. Что-то остается недосказанным. Я пишу стихи. К каждой картине у меня есть стихотворение. Оно как будто бы вовсе не о том, но оно о том же самом, только по-другому и чуточку больше. Я плохо говорю. Ваш Скрябин придумал звуко-цвет, а я верю в слово-цвет или цвето-слово, — мучительная улыбка дернула ее губы. — Это шутка, хотя и не совсем шутка. Американцам не нравятся мои стихи, они кажутся им сентиментальными.
— На них не угодишь, — сказал я, плоско обманывая себя, что столкнулся с банальной темой непризнанности, и твердо зная в глубине, что это не так.
— Угодить можно, но какой в этом смысл?.. Хотите чаю? — словно вспомнила Катарина о своих обязанностях хозяйки.
Я отказался, и Джонс в одиночестве выпил чашку чая с молоком.
— Вы обедаете у нас? — Глаза женщины набухали слезами, казалось, от моего ответа зависит все будущее семьи.
— С удовольствием.
— Я хорошая кулинарка, — проговорила она с той же трагической интонацией. — У нас будет мексиканский обед. Вы не боитесь острого?
— Напротив, очень люблю.
Сухие, горячие руки коснулись моей руки и благодарно-доверчиво сжали.
— Я жду вас к обеду.
— Спасибо.
Джонс доел сахар из чашки и вытер усы.
— Поедем в гостиницу?
— Мы не прощаемся…
— О, нет. Мы не прощаемся! — вскричала женщина, хрустально сверкая налитыми влагой глазами. — Конечно, мы не прощаемся! Нет, нет!..
Мне очень хотелось настроить себя на юмористический лад, но ничего не получалось. Смертельно жаль было ее узких горячих рук, налитых слезами глаз, искусанных губ, всей странно напрягающейся, беззащитной фигуры, и я не понимал, откуда борется эта жалость. Неприкаянная она какая-то… Да ведь у нее муж, семья, она может заниматься своим искусством, не думая о хлебе насущном. Вон и выставки были…