— Вам просто почудилось, — сказал я. — Вы со своею влюбленностью уже до галлюцинаций дошли.
Он встал на ноги и убежденно замотал головою:
— Нет. Не галлюцинация. Не я один. Иван Афанасьевич со мною был. Тоже видел. Он теперь там сторожит, Иван Афанасьевич-то. На террасе. Я его поставил. Умри на стойке! Шмыгнет кто от нее, — вцепись! мертвой хваткой возьми!
Я только руками всплеснул:
— Вы с ума сошли, Бурун! Ведь это шпионство, гадость. По какому праву?
— Без права-с, — злобно оскалился он.
— Нехорошо, Бурун! Некрасиво и даже…
— Подло-с? Договаривайте, договаривайте. Подло?
— Что же мне договаривать? Сами договорили.
— Ну, и пускай подло-с. Наплевать мне.
Он овладел собою и опять стал притворяться трезвым.
— Из ваших слов, — насмешливо продолжал он, как-то ухарски и фатовски качаясь на каблуках, — усматриваю, что вы правы: мы с вами, действительно, не коллеги. Очень жаль. А ведь я вас на охоту было пришел звать…
— На какую там еще охоту?
— А вот — как мы молодца-то… того… выследим, да выкурим… Осрамлю-с! Ха-ха-ха! Недотрога царевна! Василиса Прекрасная!
— Бурун! — завопил я, — несчастный вы человек! Подумайте: в какую пакость вы лезете? Ведь завтра будет нельзя вам руки подать!
Он полгал плечами.
— Как угодно-с. Вы оставайтесь при благородстве чувств, а я желаю удовлетворить свое любопытство.
— Хорошо любопытство! Это сыск, Алексей Алексеевич, — и очень скверный, бесправный сыск, а не любопытство.
— Мнения свободны-с, — возразил он с искусственным равнодушием.
— Да кого же, наконец, вы подозреваете? Кому там быть? Откуда? Мы с вами — здесь, вот они. Ивана Афанасьевича вы оставили на террасе часовым. Студент, я слышу, во дворе, учит Анисью петь. «Я все еще его, безумная, люблю». Ванечка — не в счет, да его, кажется, и нет дома: с обеда еще собирался на Осну, рыбу ловить. Вот вам и все наши мужчины. Будьте же, если не логичны, то хоть арифметичны. Возьмите на себя труд сосчитать.
Он упрямо мотал головою.
— Никого не подозреваю. Не знаю, кого ловлю. Но ловлю-с. И выловлю с. Да-с. Уж это будьте благонадежны. Тогда и полюбуемся, что за птица, узнаем нашей красавицы вкус…
— Вы пьяны, — оттого и безобразничаете.
— Нет-с, я не пьян. Я несчастен, — отвечал он, трагически стуча себя в грудь. — И, так как я несчастен, любопытствую видеть человека счастливого. Кто? Мне главное: кто?
— Я вас просто не пущу.
— Меня?
Он вынул из кармана револьвер, выразительно тряхнул им и опять положил в карман.
— Видали?
— Что-ж вы — в меня стрелять станете? — возразил я — каюсь: довольно презрительно, — я в эти трагические щелканья револьверами не верю; кто револьвером много щелкает, редко стреляет.
Но он серьезно отвечал;
— Боюсь, что я достаточно пьян для этого.
И пошел к дверям. На пороге остановился, как актер, делающий уход, повернул ко мне лицо, белое, как плат, с трясущеюся челюстью, и говорит:
— А ведь я думал, что это вы у нее… Ну, счастлив ваш Бог…
И исчез.
А я понял, что человек этот приходил меня убить, и мне стало холодно.
Опомнившись от смущения, я почувствовал себя в весьма глупом просаке. Почудилось ли Буруну, в самом ли деле, кто есть у Виктории Павловны, — все равно: если эти два пьяные дурака будут топтаться у ее дверей, скандал выйдет всенепременно. А если, паче чаяния, художник прав, то при его трагическом настроении и револьвере в кармане, — пожалуй, и кровавый скандал. Надо пойти и увести их прочь, покуда не поздно… Я быстро оделся и вышел.
Комната Виктории Павловны и терраса, к ней прилегающая, на которой Бурун оставил сторожить Ивана Афанасьевича, выходили в сад, и от меня попасть туда можно было, либо пройдя целый ряд пустых и темных комнат, либо — был у меня выход из соседней комнаты прямо на черное крыльцо, а оттуда, через двор, в садовую калитку. Я так и отправился.
Ночь была, действительно, чудная. Луна светила ярко до бесстыдства, выбелив землю, как снег, и вычернив все тени на ней, как уголь. Соловьев слышно не было, но вдали сотнями голосов кричали и урчали лягушки. На завалинке у амбарушки я приметил две нежные тени и, подойдя ближе, услыхал знакомый, веселый и безалаберный лепет:
— О, Агнеса! Милая Агнеса! Потому что, вообще, ты — Анисья, но в такую ночь ты Агнеса. Я Гейнрих Гейне, а ты Агнеса. Толстая Агнеса. Понимаешь?
Ленивый голос возражал:
— Чего понимать-то? бесстыдники!
Юноша продолжал лепетать:
— Он хотел обмакнуть столетнюю сосну в кратер пылающей Этны и написать на небе золотыми буквами: «Люблю тебя, Агнеса». Сосною! Но здесь нет Этны, нет кратера. И нету столетней сосны, потому что Виктория Павловна давным-давно продала лес на сруб маклаку Ведерникову. Но мы затопим печку, Агнеса! затопим жарко, как стихи! И дай мне полено, хорошее, доброе, русское полено: желаю писать по небу поленом…
— Врущий ты — врущий и есть! — резонировал ленивый голос.
Я окликнул студента. Он весело подбежал ко мне.
Я чувствовал доверие к этому славному малому, знал, что он предан Виктории Павловне душою и телом и будет рад помочь мне расстроить нелепую затею Буруна.
Я отвел его от смущенной и поспешившей стушеваться Дульцинеи и изложил причину, вызвавшую меня бродить полуночным призраком… Студент расхохотался.
— Вот идиоты-то! Вот олухи-то царя небесного! — говорил он. — Да, ведь, это у Виктории Павловны Арина Федотовна. Мы с Агнесою сами видели, как она недавно туда прошла. Еще я удивился, что так поздно. Но Агнеса говорит, что Арина Федотовна едет завтра с утра на базар в Успенское, — так, вероятно, забыла спросить, что барышне купить надо.
У меня — как гора с плеч. Трагедия превращалась в водевиль.
— Ах, жаль — Ваньки нет! — хохотал студент, — с вечера закатился на Осну рыбу ловить. Вот бы он нам изобразил рыцаря этого, печального образа… Ба, да вот и сама Арина Федотовна возвращается…
Фигура ключницы, белая и преувеличенно крупная при лунном свете, шаром выкатилась из калитки и, проворно мелькнув мимо нас, скрылась в своем флигельке.
— Арина Федотовна! — крикнул ей студент, — все ли благополучно? Соглядатаев-то видели?
— Уморушка! — отвечала она на-ходу, задушевным голосом, трясясь от смеха.
Мы не спали в эту ночь часов до двух — до белого утра. Сперва, сидя на крылечке, а потом — у меня в комнате, куда явились и герои глупого приключения, сконфуженные, что называется, до пуговиц, а Иван Афанасьевич еще и еле на ногах стоящий: столь наугостился. Он был сконфужен, весело хихикал, потирал руки, ухмылялся всем своим, разрумяненным от хмеля, лицом. Художник, наоборот, был бледен и мрачен, точно промах ревнивого подозрения, который должен бы, судя по здравому смыслу, его обрадовать, его несказанно огорчил… Лица у обоих — и смеющееся, и унылое — были удивительно смешные и глупые.
— Кабаллерос, — встретил их студент, — даю вам честное слово: на конкурсе дурацких рож вы получили бы первые премии.
— Отстань! — рыкнул Бурун.
А Иван Афанасьевич залился резким смешком и бессмысленно повторял:
— Да что же-с? Уж такая вышла оказия…
Студент посмотрел на него и рукою махнул:
— Эх вы!.. Красноносая оказия.
— Ну, что этот с ума сходит, — зло сказал я, ткнув пальцем в Буруна, — хоть сколько-нибудь объяснимо: влюблен до одурения, ревнует, мучится… Но вас-то, Иван Афанасьевич, вас-то кой чёрт понес на эту авантюру? Да, — что бы там вам ни было, кто бы там ни был, — вам-то какое дело? Пьяный вы человек! нелепый вы человек! ну, какое вам дело?
Он, — красный, лоснистый, с маленькими масляными глазками, — все сыпал свой дробный, противный смешок, в котором звучали и смущение, и что-то себе на уме, затаенное, хитрое.
— А, может быть, и есть-с? — бормотал он сквозь свой хихикающий, подмигивающий, двусмысленный хмель. Отчего вы так полагаете, что мне никакого уж и дела в сем случае быть не может? Ан, вот и есть-с. Вы у нас здесь человек новый, а я-с тут испокон веку… ан, вот и есть-с.