Келепов, наоборот, смотрел Пугачёвым: черномазый, волосы ежом, косматобородый, рачьи глаза на выкат.
— Келепов, Сергей Степанов, — густо и сочно отчеканил он, — землевладелец здешний…
Виктория Павловна подхватила:
— По прозванию — «бесплодные усилия любви». А этот, — перевела она глаза на Шелепова, — «Покушение с негодными средствами».
Зеленый человек вдруг сделался малиновым и взвился, как боа на хвосте:
— Виктория Павловна! — доколе же вы этою пошлостью меня попрекать будете?
— А дотоле, друг мой, пока сердце мое на вас не откипит.
— Четвертый уж год! Пора бы и забыть.
— Ишь какой забывчивый.
— И еще при постороннем лице!
— При каком это постороннем? У меня посторонних не бывает. Если я позвала к себе, то, значит, свой, а не посторонний… Этот голубчик, — обратилась она ко мне, — кругом посмеивались, очевидно уже знакомые с тем, что она собиралась рассказать, — этот голубчик в спальню ко мне ночью изволил забраться. Как же! Лежу в постели, читаю, — вдруг шорох… глядь: объявилось сокровище… о костюме умолчу, а лицо… нет ли здесь вашего Ванечки, Петр Петрович? нету? Жаль, мне такой гримасы не состроить… Истинно-сладкострастный павиан, который чрезвычайно много мыслит и оттого век не долгий имеет…
— Эх, Виктория Павловна!
— Ну-с, посмотрела я на него. Вижу: нехорошо. — Вот, говорю, как вы кстати, Шелепушка. Я с вечера шею мыла, а ведро с грязною водою дура-Анисья не вынесла, забыла. Унесите, пожалуйста. Он так и обалдел..
— И?… — невольно повернулся я к Шелепову. Глядя в землю и разводя руками, он пробормотал:
— Вынес-с.
Я не выдержал и захохотал вслед за другими. Очень уж живо вообразилась мне его мизерная фигурка, глупо ковыляющая с ведром в руках, с яростью, изумлением и гипнотическою покорностью спокойному дружескому приказу — на лице. А тут еще припомнились его утрешние прятки в поезде. Впрочем, он й сам смеялся.
— А поутру, — продолжала Виктория Павловна, — к чаю вышел, — бух мне в ноги и плакать… Простите! как я посмел? да болван я, да подлец я, да убить меня надо, да неужели вы меня выгоните, да я пропащий буду человек, да я больше о глупостях и думать не посмею, да я раб ваш на всю жизнь, накажите меня, как хотите, испытывайте, как знаете… Вот с тех пор он и слывет у нас, как «Покушение с негодными средствами».
Она рассказывала спокойно, с ясным прямым взглядом, улыбаясь.
— Это дитятко, — указала она на Келепова бутербродом с ветчиною, который держала в руке, — это дитятко куда ловче штучку устроило. Даром, что кабаном смотрит, а лисичка преизрядная.
— Под-ряд что ли шельмовать друзей собрались, Виктория Павловна? — возопил Келепов.
— Ничего, потерпите: умыться лишний раз никогда не мешает. Задолжала я супруге его дражайшей, свет Екатерине Семеновне, тысячу рублей, — то есть не я, собственно, задолжала, а мамаша моя, да я, вместе с дивным палаццо этим, долг на себя приняла. Хорошо.
Проходит год, другой, третий, — Екатерина Семеновна долга с меня не спрашивает и умно делает: видит ведь, что с меня взятки гладки. А этот бывает у меня… часто… ну, ухаживает, конечно, — кто же из вас, достопочтенные синьоры, по первому началу за мною не ухаживал? Я с ним — как со всеми, по-товарищески, думаю, что путный… Он же, вдруг, и возмечтай. Прилетает ко мне папильоном — и хвать декларацию: я вас люблю, вы меня любите, увенчайте мой пламень.
— Подите, проспитесь! — А? так-то? Хорошо же!.. Скачет к своей супруге: Скажи, пожалуйста, Катенька, почему ты не взыскиваешь денег с мерзавки Бурмысловой…
— Я так не говорил, — перебил Келепов. Виктория Павловна прищурилась на него:
— Ой-ли? не хуже ли сказал? Я так слышала, что вы меня прямо публичною женщиною назвали, да по-хамски, всеми буквами… Смотрите, Келепушка! Лицемерие-то в сторону! Катенька отвечает: оттого, Сереженька, что и весь-то этот долг сомнительный. Давным-давно случилось, что старуха Бурмыслова у меня триста рублей заняла и вексель дала, и еще серьги бриллиантовые в залог мне оставила; на эти триста рублей она переплатила мне процентов рублей пятьсот, да и серьги так у меня в закладе и пропали, а одни они тысячу стоят; переписывали мы, переписывали вексель, и вырос он в тысячу рублей. Кабы, — говорит, — старуха была жива, то, конечно бы, я на ней промышляла, но дочь-то, сказывают, совсем нищая осталась… совестно… свое я давно с излишком получила, а она чем виновата?.. Словом, даже ростовщичье сердце расчувствовалось. Что же наш милейший Сергей Степанович? Великолепен и великодушен. Ты, кричит, дура! Какое право ты имеешь расточать свою собственность? У нас дети! Не допущу, не потерплю. Это грабеж собственного дома, подрыв семейного очага. Такой, право, отец семейства вдруг оказался. И в три дня выхлопотал на меня исполнительный лист. Прилетел гроза грозою. Entweder— oder!.. Я отвечаю: Энтведер, поди вон!.. — Разорю! — Разоряй. — Всю до нитки продам. — Продавай. — Что вы ломаетесь-то, — кричит, добродетель какая! Разве я не знаю, что вы и со Зверинцевым, и с земским, и с князьком… Знаете, так и ваше счастье, а вот с вами не будет… Раз пять он меня стращать приезжал… Только однажды является, —лица на нем нет. — Если можете простить, простите меня, подлеца. Так ведь, Сереженька, подлеца?
— Подлеца, — с твердостью отозвался Келепов.
— Я вас, — кажется, — чёрт знает за кого принимал, люди ложь — и я то-ж… Только теперь мне Зверинцев и земский глаза открыли… Ну, словом, умный ангел ему в нощи с розгою явился. Совсем паинька. Лист исполнительный, дурацкий этот, у меня перед глазами изорвал.
— Описать-то вас, все-таки, описали! — ухмыльнулся Петр Петрович.
— Только не я-с! — огрызнулся Келепов.
— Это не он, — заступилась и Бурмыслова. — Это уж супруга его проведала откуда-то стороною, как он со мною амурничал, —и приревновала.
— Помимо меня новое взыскание провела, — горячо перебил Келепов — я сколько молил… неукротима в чувствах!
— И вот таким-то образом приобрела я двух друзей, — насмешливо закончила Виктория Павловна, — Шелепушку да Келепушку. И оба в меня до сих пор влюблены. И оба друг от друг меня сторожат. Шелепушка — от Келепушки, а Келепушка — от Шелепушки. А когда пьяны, — плачут один другому в жилет и жалуются на мою жестокость… То-то! А то: продам, разорю… комики!.. Господа, есть здесь хоть один стакан чистый? Я бы глоток вина выпила…
Признаюсь откровенно: никогда в жизни не был я так решительно сбит с позиции и типом, и обстановкою, как на этом странном «подножном» корму, рядом с этою странною, не то вовсе безумною, не то чересчур уже здравомысленною девушкою. И дикие откровенности ее, и непостижимая покорность, с которою рабы ее, — потому что в этом, право же, чувствовалось что-то рабское, — выслушивали ее оскорбительные признания, производили впечатление самое хаотическое. Не то — Бедлам, не то какая-то наглая комедия, мистификация, клоунада дерзости. Виктория Павловна, конечно, видела мое недоумение и, среди болтовни, хохота, песен, речей, острот, которыми был полон этот шальной обед, улучила минуту, чтобы, наклонясь к моему уху, тихо спросить:
— Чудно вам, я думаю?
— Да… как вам сказать? — замялся я.
— А вот мы с вами поговорим, ужо как-нибудь на свободе, — тогда, может, и не так чудно станет… или…
Она вдруг остановилась, как бы пораженная внезапною мыслью, подумала несколько секунд и, еще ярче сияя глазами и разгоревшимся лицом, договорила:
— Или еще чуднее станет…
И, резко отвернувшись от меня, закричала студенту:
— Что? Что? мою карточку фотографическую? Нет, покорно благодарю, — больше никогда и никому. Меня Миоловский проучил. Выпросил у меня портрет, а потом Буреносов привозит его ко мне: возьмите, говорит, да больше этому дураку не давайте… — А что случилось? — Да то, что был я в Петербурге, Миоловского видел… — Где? — Да, так, в вертепе одном… Пьяный, две девы около него, еще пьянее, на столе — портер, и вот эта ваша карточка лежит. Девы к нему ластятся, а он плачет и орет — Не вас целую, не вас люблю, — ее, богиню мою, чрез вас фантазией моей воображаю… Удивительно лестно… Раскольников этакий от седьмой заповеди!.. Я так была благодарна Буреносову, что он выручил мою физиономию — выкрал у трагика этого…