Меня огорчили сдержанные слова, с которыми он обратился ко мне; услыхав их, я весь похолодел и сразу же принял твердое решение быть и с ним настороже, как со всеми, с кем мне приходилось общаться в стенах монастыря.

— Нравится тебе жить здесь, в обители? — спросил отец.

— Очень нравится, — ответил я (в ответе моем не было ни слова правды, но страх быть обманутым неизбежно толкает на ложь, и нам приходится только благодарить за это наших наставников).

— Настоятель очень тебя любит.

— Кажется, да.

— Братья очень внимательны к твоим занятиям, они могут руководить ими и должным образом оценить твои успехи.

— Кажется, да.

— А воспитанники принадлежат к самым знатным испанским семьям, они все довольны своим положением и хотят воспользоваться теми преимуществами, которые оно дает.

— Кажется, да.

— Дорогой мой мальчик, почему ты три раза ответил мне тою же самой ничего не значащей фразой?

— Потому что я подумал, что все это мне только кажется.

— Так как же ты говорил, что все благочестие этих праведных людей и глубокое внимание со стороны учеников, чьи занятия в равной мере благодетельны для человека и умножают славу церкви, которой они служат…

— Папенька, я ничего не говорю о них, но я осмеливаюсь говорить о себе: я никогда не смогу быть монахом, и если вы хотите добиться именно этого, презирайте меня, прикажите вашим лакеям вытащить меня из кареты и оставить на улице. Лучше пусть я буду собирать милостыню и кричать «огонь и вода»[160], только не заставляйте меня стать монахом.

Отец мой был поражен. Он не сказал ни слова в ответ. Он никак не ожидал, что я раньше времени узнаю тайну, которую он собирался мне открыть. В эту минуту карета свернула на Прадо[161]; глазам моим предстало множество великолепных экипажей, запряженных украшенными перьями лошадьми в роскошных попонах; красавицы кланялись кавалерам, которые несколько мгновений стояли еще на приступке кареты, а потом отвешивали прощальный поклон своим «дамам сердца».

В эту минуту я заметил, что отец мой оправил свою роскошную мантию и шелковый кошель, в который были убраны его длинные черные волосы, и сделал лакеям знак остановить карету, собираясь выйти и смешаться с толпой. Я воспользовался этой минутой и ухватился за край его мантии.

— Папенька, вам, значит, нравится этот мир, так почему же вы упорно хотите, чтобы я, ваш сын, от всего этого отрекся?

— Но ты еще чересчур юн для него, дитя мое.

— Ну раз так, то я, разумеется, чересчур юн и для другого мира, для того, в котором вы принуждаете меня жить.

— Как я могу принуждать тебя, дитя мое, мой первенец!

В словах этих было столько нежности, что я невольно припал губами к его рукам, а лоб мой ощутил горячее дыхание его поцелуя. Именно в эту минуту, воодушевленный надеждой, я мог внимательно присмотреться к чертам его лица, к тому, что у художников принято называть физиогномией человека[162].

Ему не было еще и шестнадцати лет, когда он сделался моим отцом; он был хорошо сложен; лицо его поражало красотой и удивительно располагало к себе: я не знал никого, кто бы мог сравниться с ним по красоте; ранняя женитьба уберегла его от всех дурных последствий юношеских излишеств: он сохранил и свежий цвет лица, и гибкий стан, и все очарование юности, которое так часто, не успев расцвесть, увядает, опаленное пороком. Ему было двадцать восемь лет, а выглядел он лет на десять моложе. Он, как видно, сознавал это сам и умел радоваться жизни так, как будто весна ее все еще длилась. Бросаясь с головой в кипучие наслаждения, которыми его дарила молодость, и вкушая всю сладость окружавшей его роскоши, он в то же самое время обрекал своего совсем юного сына на холодное и безотрадное однообразие монастырской жизни. Я ухватился за эту мысль как утопающий. Но нет соломинки более хрупкой, чем та помощь, которую вы надеетесь получить от человека, оберегающего свое положение в свете.

Наслаждение до крайности эгоистично, а когда один эгоист обращается за помощью к другому, то не похож ли он на несостоятельного должника, который просит своего товарища по тюрьме взять его на поруки. Таково было мое убеждение в ту минуту, но все же, поразмыслив (ведь в молодые годы отсутствие жизненного опыта нередко восполняется в нас страданием, и более всего умудрены в жизни как раз те, кто прошел в ней эту тяжелую школу), поразмыслив, я пришел к выводу, что жизнелюбие, которое в известном смысле делает человека эгоистом, вместе с тем развивает в нем великодушие. Тот, кто по-настоящему привык наслаждаться жизнью, хоть он и не поступится даже самой малой толикой своего счастья, чтобы спасти от гибели целый мир, все же полон желания, чтобы все остальные радовались жизни так же, как он (лишь бы не за его счет), потому что собственное его наслаждение станет от этого еще полнее. Я ухватился за эту мысль и принялся просить моего отца дать мне еще раз взглянуть на только что виденные мною пышность и блеск. Он согласился, и уступчивость эта смягчила его сердце; он оживился при виде пестрой светской толпы, интересовавшей его больше, нежели меня, ибо я наблюдал только за тем впечатлением, которое все это производило на него, и сделался еще внимательнее ко мне. Я этим воспользовался и после того, как вернулся в монастырь, обратил едва ли не все свои душевные силы и весь свой ум на то, чтобы исступленной любовью разбудить его сердце. Я сравнивал себя с несчастным Исавом[163], которого его младший брат лишил права первородства, и восклицал его словами: «Неужели, отец мой, одно у тебя благословение? Благослови и меня, да, и меня тоже, отец!».

Отец мой был тронут; он обещал мне, что отнесется к моей просьбе со всем вниманием, но тут же намекнул, что против этого могут быть возражения со стороны моей матери, в особенности же со стороны ее духовника, который, как я впоследствии узнал, держал у себя в подчинении всю семью, и сослался на еще какие-то непреодолимые и неизъяснимые трудности. Он позволил мне, однако, поцеловать ему на прощанье руку и тщетно пытался совладать с собой, когда почувствовал, что она сделалась мокрой от моих слез.

Только спустя два дня я был вызван к духовнику моей матери: он ожидал меня в монастырской приемной. Я решил, что причиной того, что он так долго не появлялся, были семейные споры или, как мне тогда казалось, даже некий заговор, и сделал попытку подготовить себя к разного рода военным действиям, какие мне теперь приходилось предпринимать в борьбе с родителями, духовниками, настоятелями и монахами и воспитанниками монастыря: все ведь они дали клятву одержать надо мною победу и, разумеется, готовы были прибегнуть для этого к любым средствам, будь то штурм, подкоп, мина или блокада. Я начал прикидывать в уме, как велики силы нападающей стороны, и старался обеспечить себя оружием, которое могло бы помочь мне отразить различные виды атак. Отец был человеком добрым, податливым и неустойчивым. Мне удалось смягчить его и расположить к себе, и я чувствовал, что большего мне от него не добиться. Духовника же следовало встретить другим оружием.

Спускаясь в приемную, я обдумывал, какой походкой я должен к нему подойти, каким взглядом на него посмотреть, изменял голос, поправлял платье. Я был настороже — телом, духом, выражением лица, тем, как я был едет; все приобретало теперь значение. Это оказался строгий, но с виду приветливый священник. Чтобы заподозрить его в предательстве, надо было быть самому предателем, подобным Иуде. Я почувствовал себя обезоруженным, меня начали даже мучать угрызения совести. «Может быть, — говорил я себе, — я все это время вооружался против того, кто будет вестником мира».

Духовник начал с незначительных вопросов о моем здоровье и моих успехах в занятиях, однако видно было, что делает он это неспроста. Я подумал, что, желая соблюсти все приличия, он не торопится приступить к разговору о том, что побудило его приехать. Отвечал я ему спокойно, но сердце мое стучало. Последовало молчание, а потом, повернувшись ко мне, он сказал:

вернуться

160

Огонь для сигар и ледяная вода для питья. Крик, который часто можно услышать в Мадриде. (Прим. автора).

вернуться

161

…карета свернула на Прадо… — Имеется в виду мадридский бульвар Прадо, в конце улицы Алькала, любимое в то время место для прогулок верхом и в каретах испанской знати.

вернуться

162

…принято называть физиогномией человека. — В оригинале «physique» и «physiognomy». Нередкие упоминания в тексте «Мельмота Скитальца» английских, голландских, испанских художников, а также принадлежащих их кисти картин свидетельствуют, что Метьюрину, вероятно, были не чужды также и трактаты по теории и эстетике живописи, в которых речь шла о человеческом лице. Подобных трактатов в XVIII и начале XIX в. в Англии существовало довольно большое количество. Метьюрин мог знать сочинение художника В. Хогарта «Анализ красоты» (1753); в XV главе этой книги, озаглавленной «О лице», можно было прочесть следующие утверждения: «Некоторые черты лица бывают сформированы так, что по ним можно четко определить то или иное чувство», или: «Черты лица, соответствующие выражениям, которые часто на нем появляются, в конце концов отмечают его линиями, позволяющими в достаточной мере судить о характере человека», и т. д. Руководства по физиогномике для художников в Англии также были довольно распространены. Главными авторитетами в искусстве распознания человеческих лиц и выражаемых ими душевных движений были авторы сочинений, посвященных этим вопросам, — англичанин Роберт Фладд (1547–1637) и в особенности неаполитанец Джованни Баттиста делла Порта (1539–1637); последнего имели в виду Дж. Аддисон, рассуждая о человеческих лицах в своем «Зрителе» («Spectator», Э 86), и Джон Гей а басне «Собака и лиса». Как видно из указанной выше книги Хогарта, в Англии были хорошо известны и ценились сочинения французского рисовальщика и теоретика живописи Шарля Лебрена о физиогномике как о подсобной учебной дисциплине для художников, например: «Способ научиться отгадывать душевные движения… Сокращенное изложение чтения г. Лебрена о физиогномике» (1702), в последующем, более полном французском издании получившее другое заглавие: «Выражение душевных состояний, представленных во многих гравюрах голов по рисункам покойного Лебрена» (1727).

вернуться

163

Я сравнивал себя с несчастным Исавом… — Имеется в виду библейский рассказ об Исаве, старшем сыне Исаака, как он изложен в Библии (Книга Бытия, 27, 32–38). Этот рассказ кончается следующими словами (вольно переданными в контексте романа):

«Но Исав сказал отцу своему: неужели, отец мой, одно у тебя благословение? Благослови и меня, отец мой! И [как Исаак молчал], возвысил Исав голос свой и заплакал».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: