Имеется тут, однако, нечто, уходящее глубже, чем благоговейная дань прошлому: самоотождествление. Отождествить себя — значит стать тем, чем ты не являешься, а это не что иное, как узурпация, присвоение того, что тебе не должно принадлежать, — но кому же теперь, через полвека после того, как Мип Хис собрала разрозненные страницы дневника, по праву принадлежит Анна Франк? Кто может говорить за нее? Ее отец, который, прочтя дневник, признался, что «не знал» собственную дочь, затем принялся объяснять нам, что, по его мнению, она хотела сказать? Меир Левин, претендовавший на то, чтобы стать ее подлинным голосом, — и посмевший приравнять отказ от его труда, сколь бы неблагородные мотивы за этим отказом ни стояли, к массовым казням Холокоста? Хеллман, Блумгарден, Канин, чья интерпретация связана с коллективистской идеологией людской взаимозаменяемости? Обосновывая, почему они игнорировали в инсценировке еврейское начало, Канин утверждал, что «людям приходилось страдать из-за того, что они англичане, французы, немцы, итальянцы, эфиопы, мусульмане, негры и так далее», — как будто это не служит еще одним аргументом в пользу того, чтобы осмыслить и конкретизировать каждую историю. Не забудем и про «мальчиков и девочек всего мира» во главе с Карой Уилсон, которая низвела преследование целого народа к проблемам переходного возраста.
Все эти акты присвоения — дешево-личные и крайне идеологизированные, воспринимались ли они как возвышение или как принижение — внесли лепту в превращение Анны Франк в готовый к использованию товар. Другой авторизованной версии, кроме самого дневника, не существует, и даже на него пыталась бросить тень индустрия отрицания Холокоста (которая в какой-то мере является ответвлением индустрии, спекулирующей на имени Анны Франк), объявляя дневник фальшивкой. Согласно одному из обвинений, Отто Франк якобы написал его сам, чтобы заработать. (Эта и подобные ей инсинуации побудили Государственный институт военных архивов в Нидерландах выпустить в 1986 году научное издание, куда вошли результаты экспертизы почерка и чернил, — том, выдержанный в оборонительном духе и потому унылый.)
Ни о какой пьесе нельзя судить только по ее тексту; пьеса воздействует и помимо слов. Так или иначе, читая работу Хакетта и Гудрич сегодня, видишь, что это вполне добротно сделанный бродвейский продукт пятидесятых, чередующий комические эпизоды с тревожными сценами, первую любовь с кражей, мудрость с буффонадой. Слог профессионально-посредственный, на обычном уровне коммерческого театра того времени. И тем не менее пьеса электризовала зрителей повсеместно, по ней сняли почтительный (хоть и с персонажами-роботами) фильм, и она в куда большей степени, чем дневник, сформировала для мира образ Анны Франк. В чем тут дело — в пьесе или в эпохе?
Хотя вторая мировая война и Холокост с каждым новым поколением все дальше уходят в область преданий, мало чем отличимых от историй, скажем, о гуннах под водительством Аттилы, изучение Холокоста идет ускоряющимися темпами: мемуары выживших, устные рассказы, волна за волной новых документов и аналитических публикаций. Под рубрикой «изучение восприятия» события и цифры Холокоста исследуются в контексте культурных представлений нынешнего дня. Преобразованию представлений о Холокосте заметно способствовал фильм Стивена Спилберга «Список Шиндлера» о нацистском промышленнике, который спасал преследуемых евреев (охранник, разоблачивший роль швейцарских банков в присвоении средств бывших узников, как говорят, сделал это под влиянием фильма Спилберга). И неудивительно, что новая постановка пьесы Хакетта и Гудрич 1997 года была осуществлена в иной атмосфере, нежели постановка 1955 года. Автор новой редакции текста и режиссер спектакля гораздо более скрупулезно соблюли верность дневнику и приложили все старания, чтобы не обострять заново старых спорных вопросов. Однако эта постановка — со всеми аккуратными, добросовестными добавлениями — не оставляет следа; ее словно бы и не было вовсе. Анна Франк в сознании публики по-прежнему говорит голосом первоначальной пьесы. Да, это неизменно был голос доброй воли, по части намерений тут все было в полном порядке — как и по части кассовых сборов. Но это была добрая воля по-бродвейски, имевшая в своем составе — так, по крайней мере, считал Меир Левин — толику зла. Для него — и, что знаменательно, для Блумгардена и Канина — самым чувствительным пунктом, фокусом проблемы был старинный спор между частным и всеобщим. И это уводило от сути дела: в спектакле о скрывающихся оказалось скрытым зло как таковое. История преследований была облагорожена, разжижена. И если еще нужны доказательства, что пена ложного оптимизма до сих пор не осела, достаточно вспомнить слова юной исполнительницы роли Анны в постановке 1997 года, через сорок лет после бурного конфликта Левина с Каниным и Блумгарденом: «Здесь много юмора, много надежды, и она — счастливая душа».
Мародерство — вот погребальная песнь по убитым. Мародерство рекламы и сцены, искушенности и наивности, трусости и мистицизма, прощения и безразличия, успеха и денег, тщеславия и ярости, принципиальности и страсти, подмены и сродства. Мародерство славы, стыда, упрека. Оптимизма. Узурпации.
В пятницу 4 августа 1944 года, в день ареста, Мип Хис поднялась по лестнице в убежище и увидела, что оно разгромлено. Кто-то предал маленькую группку скрывающихся, получив за каждого по семь с половиной гульденов — то есть примерно по доллару. Шестьдесят гульденов за всех. Мип Хис собрала записки Анны и, не читая, спрятала в ящик своего письменного стола. Там дневник пролежал нетронутым до тех пор, пока не вернулся Отто Франк, переживший Аушвиц. «Если бы я его прочла, — призналась она впоследствии, — мне пришлось бы сжечь этот дневник, потому что оставить его было бы слишком опасно для тех, о ком Анна писала». Мип Хис, удивительная героиня этой истории, женщина глубинно добрая, не сумев спасти людей, спасла для нас незаменимый шедевр. Мне приходит в голову мысль — мысль шокирующая, — что можно вообразить еще более спасительный исход: дневник Анны Франк сожжен, исчез, утрачен — и, следовательно, спасен от мира, сотворившего из него многое, частью истинное, легкомысленно паря при этом над более тяжкой истиной зла, о котором мы знаем, как оно звалось и где обитало.
Предсмертная записка Примо Леви
Пер. В. Пророковой
Примо Леви, итальянский еврей, химик из Турина, был освобожден из Аушвица, когда в январе 1945 туда пришли советские войска; ему тогда было двадцать три, и с того момента, как начался отсчет отсрочки приговора (одна из его книг по-английски называется «Moments of Reprieve»[74] — «Отсрочка приговора»), практически до самой смерти в апреле 1987 года он вспоминал, исследовал, анализировал, фиксировал — в книге за книгой излагал историю кошмара. Он считал себя одержимым летописцем немецкого ада: это понятно по эпиграфу к его последней книге «Канувшие и спасенные»[75] — знакомые строки из «Сказания о старом мореходе» звучат для ценителя поэзии по-новому пронзительно, никогда прежде эти слова не были исполнены такого современного, лишенного метафорики жестокого смысла:
Пропущенные через сердце выжившего, эти строки воспринимаются не как лирическая баллада и уж тем более не как образец пронизанного мистикой текста романтического направления, из тех, что изучают на кафедрах английской литературы; это — беспощадный автопортрет. Посреди итальянской весны, через сорок лет после выхода в свет трагической книги «Человек ли это?»[77], опубликованной по-английски под названием «Survival in Auschwitz» («Выжить в Аушвице»), Примо Леви пришел в дом, где родился, поднялся на четвертый этаж, к квартире, в которой некогда жил с женой и престарелой больной матерью, и бросился в лестничный пролет. Самоубийство. Работа над последней лагерной книгой была закончена, сердце выгорело дотла, рассказать было больше нечего.