Все это Леви как естествоиспытатель обходит стороной. Он словно бы не имеет к этому никакого отношения. Он не приветствует обобщенного страдания. Его целью было в принципе поставить барьер перед любым проявлением понимаемого как долг фанатизма — с любой стороны. В книге за книгой он избегал страстных обвинений. Прежде всего Леви старается не стирать грани между жертвой и мучителем. Он настороженно относится к тем, кто склонен расчувствоваться, любоваться собой, строить гипотезы: «Не знаю, — пишет он, — да мне и не особенно интересно знать, где в глубинах моей души притаился убийца, но я знаю, что был невинной жертвой, а не убийцей <…> путать [убийц] с их жертвами — свидетельство либо нравственной неполноценности, либо эстетской претенциозности, либо зловещее свидетельство соучастия». Он тщательно, почти дотошно описывает и систематизирует: у преступлений и преступников есть среда, есть названия. Возможно, по этой — не единственной — причине можно читать Леви с душевной болью (да и можно ли иначе?), но без чувства вины. Дело не в том, что Леви прощает вину — он скорее обходит стороной вопрос о прощении, вопрос, который всегда был важнейшим для таких решительно противоположных людей, как, скажем, Эли Визель и Рауль Хильберг[84]. В частности, исследования Хильберга, строго построенные на фактах, доказали, что «сторонних наблюдателей» в нацистской Германии не было. Леви посвятил себя не столько исследованиям социальной истории и психологической мотивации, сколько изучал под микроскопом четко очерченное поле обзора. Он не изучает общество как организм, как это делает Хильберг, и в то же время для него страдание — не метафора, как для Визеля с его символическими скорбящими безумцами.
Для многих читателей преимущество Леви — смею ли я выразиться так — в удивительном миролюбии, которое было следствием его знаменитой «отстраненности». Леви вовсе не миролюбивый свидетель, но поскольку он не донимал, не разглагольствовал, не драматизировал, не поэтизировал, не грозил, не вопил, не политизировал (последнее — разве что самую малость), поскольку он ограничился тем, что наблюдал, описывал, при этом сдерживаясь, возникает опасность воспринимать его ошибочно. Хоть его однажды высказанный призыв «Прошу читателя не искать здесь никакого послания» ни к чему не привел, тем не менее озадачивает, что из всех разнообразных уроков, какие можно было извлечь из прозрений Леви, усваивают чаще всего наиболее приблизительное и обманчивое, а именно — ощущение духовного подъема. Такое поверхностное высказывание, как на обложке «Канувших и спасенных»: «поразительное празднование жизни <…> доказательство непреклонности человеческого духа и способности человека победить смерть через целенаправленный труд, нравственность и искусство», редко встретишь. Презренное славословие, унижающее каждый абзац текста, который оно якобы призывает прочесть; и если это написано как протест против всех: «Неужели об этом? Неужели опять об этом?», это тем более ничтожно. Празднование жизни? Победа над смертью? Целенаправленный труд? Нравственность? Искусство? Какое бесчувствие, как можно быть столь бесчувственными и малодушными, когда поднята такая тема? В лагерном мире, снова и снова повторяет нам Леви, «труд» был бессмысленным, и это делалось целенаправленно, чтобы усилить муки; нравственность сводилась к тому, чтобы как можно дольше оставаться в живых — любыми средствами, что же до искусства — его вообще не существовало. Применительно к месту, где убийство было ежедневным делом, «празднование жизни» может быть лишь насмешкой или — если эта фраза имеет в виду то, что Леви выступает свидетелем, — насмешкой вдвойне: поскольку его намерение — чтобы мы сами увидели природу, масштаб и бездонность преступлений немцев.
Однако «празднование жизни», это псевдоутешение, вполне типично для обманчивой — до самообмана — пылкости чувств (или — в лучшем случае — отсутствия негативных чувств), которую обычно вызывает имя Леви. Из всех летописцев Холокоста Леви кажется тем, кто меньше всех тревожит, меньше всех ранит, меньше всех заставляет читателя сопереживать. Научное или объективное отношение, разумеется, предполагает подачу информации, но никак не бурное проявление чувств. Соответственно, в Леви мы получили психологический оксюморон — проводника по аду с безупречными манерами, благопристойно рассказывающего о смертном ужасе. «Амери называл меня „всепрощающим“, — замечает Леви. — Я не вижу в этом ни оскорбления, ни похвалы, но вижу неточность. Я не склонен прощать, я не простил наших врагов того времени <…> потому что понимаю — никакой человеческий поступок не смоет преступления; я требую справедливости, но лично я не способен, — здесь он снова настойчиво отказывается, — ответить ударом на удар». Но все равно (Леви счел бы это утверждение несостоятельным) Леви воспринимается многими, может быть, и не вполне «всепрощающим», но выжившим, чьи книги, учитывая их тематику, воспринимать легче других; создается впечатление (что видно и из текстов самого Леви), что в Германии его читают с большей охотой, чем прочих. В его книгах, как отметила одна его соотечественница, «отсутствует ненависть».
До сих пор так и казалось. «Канувшие и спасенные» открывают нечто иное. Это как извержение вулкана — настолько это неожиданно. Однако «извержение», во всяком случае с точки зрения Леви, неверное слово: сотрясение — штука внезапная. В «Канувших и спасенных» перемена тона поначалу приглушенная, едва заметная. Постепенно рокот набирает силу и звучит во всю мощь — слышно, как шипит раскаленный фитиль, к последней главе напор становится столь мощным, гнев столь безмерным, что уже нет никакой «отстраненности» — есть конвульсии. То, чему так долго не давали воли, взрывается на этих страницах. «Канувшие и спасенные» написаны человеком, который отвечает на удары со всей яростной мощью, отлично понимая, что перо могущественнее кулака. Конвульсии гнева меняют природу прозы и, если судить об этом по самоубийству Леви, — самого человека. Примечательно, что никто не сказал про последнее свидетельство Леви, что оно пропитано смертоносной злобой, — так, словно сорвать с него покров духовной чистоты было бы слишком жестоко. Может, и жестоко, но Леви своей рукой срывает покров и поджигает фитиль.
Фитиль он поджигает почти сразу — в предисловии. «Никто никогда не сможет с точностью сказать, сколько человек в нацистском аппарате не могли не знать о том, какие зверства происходят, сколько знали, но их положение позволяло им делать вид, что они не знают, и, наконец, сколько знали, но из предусмотрительности закрывали глаза и уши (а прежде всего рты)». Это — предвестие, обвинение последует: Леви осуждает немецкий народ, чем, видимо, и объясняется то, что он не избегает употреблять прилагательное «немецкий», хотя сейчас принято говорить «нацистский», поскольку это более узкое понятие. В предисловии есть и одна самая страшная фраза из всех высказанных о том, что называется «возмещением ущерба», «изменением отношений», «новым поколением» и так далее: «Печи крематориев были спроектированы, изготовлены, собраны и испытаны немецкой компанией „Топф оф Висбаден“ (в 1975 году она все еще действовала, строила крематории для нужд населения и не посчитала нужным сменить название)». И не посчитала нужным сменить название — то же самое можно сказать о компании «Крупп», печально известной и тем, что использовала рабский труд заключенных, и о ее самом знаменитом детище, о «народном автомобиле» Гитлера, вездесущем «фольксвагене», за руль которого уселась, не мудрствуя, половина планеты. (Кстати, немудреная ирония есть и в том, что Леви или его замечательный переводчик должны были применить слова «для нужд населения» — имея в виду, вероятно, нечто противоположное официальной политике государства — то есть обычные похороны путем кремации. Но разве не «население» уничтожали в лагерях?)
Когда Леви начинает говорить о стыде, он тем не менее подразумевает не отсутствие стыда у немцев, хотя и обвиняет «большинство немцев» в «соучастии и попустительстве» перед тем и после того, как гитлеризм набрал силу, речь скорее о том, что утратили стыд узники лагерей, лишенные остатков цивилизованности, доведенные до скотского состояния. В лагерном «anus mundi»[85], где «от рассвета до заката царили голод, усталость, холод и страх», в «клоаке немецкого мироздания» не было места взаимодействию: каждый должен был выживать, полагаясь только на себя, заботиться лишь о себе самом. Стыд вернулся, когда вернули свободу, тогда и оглянулись на прошлое. В «серой зоне» лагерного гнета жертвы сотрудничали с мучителями — те заражали их своим садизмом. Приезд в Аушвиц означал «тычки и удары с самого начала, часто по лицу; шквал приказов — отдаваемых криком, с неподдельной или напускной злобой; полная нагота — всю одежду срывают; сбривают все волосы на теле; одевают в лохмотья», и некоторые из этих процедур проводили такие же заключенные, к этому приставленные. Снова и снова Леви подчеркивает, что все человеческие черты стираются: стыдливость узников поругана, они вынуждены испражняться на людях, их мучают с дьявольской жестокостью, они дезориентированы, подавлены. Он описывает, как непререкаема была власть «мелких сатрапов» — обычных преступников, ставших капо[86], мерзких Bettnahzieher[87], единственной задачей которых было проверять, ровно ли лежат на нарах соломенные тюфяки, — они имели право «прилюдно и жестоко» наказывать провинившихся; надсмотрщики, надзиравшие за заключенными, выполнявшими ненужную работу; «спецкоманды», обслуживавшие крематории, — туда шли, чтобы прожить на несколько недель дольше, потом на смену им приходили новые, а предыдущих отправляли в печь. Эти спецкоманды, объясняет Леви, «в основном состояли из евреев. В этом в некотором смысле нет ничего удивительного, поскольку основной задачей лагеря было уничтожение евреев, а начиная с 1943 года 90–95 процентов заключенных Аушвица были евреями». (Здесь я отвлекусь, чтобы напомнить читателю о выборе Уильяма Стайрона в «Выборе Софи», где нам представлена в качестве символа политики геноцида в лагерях жертва, еврейкой не являющаяся[88]). «С другой стороны, — продолжает Леви, — ошеломляет такой сплав вероломства и ненависти: евреев в печи должны отправлять евреи; нужно показать, что евреи — недораса, недочеловеки, они терпят любое унижение — даже уничтожают таких же, как они». Леви признает: по той простой причине, что он остался жив, он никогда не мог «постичь тайну [лагеря] во всей ее глубине». Другие, «канувшие», считает он, те, кто прошел муки до конца, до уничтожения, — только они познали всю полноту этого вероломства и ненависти.
84
Рауль Хильберг (1926–2007) — американский историк, историограф Холокоста.
85
Задница мира (лат.) Выражение впервые употребил Гейнц Тило, врач аушвицского гарнизона СС.
86
Капо — привилегированный заключенный в концлагерях Третьего рейха, работавший на администрацию.
87
Дословно: заправляющий кровать (нем.). Так называли лиц из числа заключенных, следивших по распоряжению администрации лагеря за порядком в бараках.
88
Не истолкуйте это замечание превратно. Дело не в том, что евреи страдали в лагерях больше, чем все прочие, и не в том, что жертв-евреев было больше; в оценке страданий иерархии нет места. И было бы чудовищно предлагать такой подход. Все жертвы Аушвица страдали в абсолютно равной степени, и страдания одной группы жертв или одного индивидуума ничуть не страшнее, чем страдания какой-то другой группы или индивидуума. Но обратите внимание: например, католическая Польша (язык, культура, страна) продолжает существовать, а европейская общность евреев (язык, культура, общественные институты) была уничтожена, и для истории евреев в этом — другое и еще более ужасное главное значение Аушвица. Это, по сути, и есть то, что отличает Холокост от множества других крупномасштабных карательных операций нацистского периода. — Прим. автора.