Непривычным элементом для Леви оказался гнев. «Самоубийство, — размышляет он в „Канувших и спасенных“, книге, которую можно назвать самой горькой из предсмертных записок, — поступок человека, а не животного. Это продуманный поступок, выбор не по инстинкту, вопреки природе». В лагерях, где людей заставляли становиться животными, почти не случалось самоубийств. Амери, Боровский, Целан и, наконец, Леви покончили с собой только спустя какое-то время после того, как их освободили. Леви ждал более сорока лет: он стал самоубийцей только после того, как дал волю страсти и ответил ударом на удар. Если он был прав, говоря, что ключ к пониманию самоубийства Амери в том, что тот хотел отвечать ударом на удар, то, следовательно, он объяснил нам и свое самоубийство.
Теперь мы знаем то, чего не знали до «Канувших и спасенных»: в глубине души Леви не мог поверить в то, что он сосуд с чистой водой, что он может невозмутимо стоять в стороне. Это было не отстраненностью. Это в нем дремало, выжидало и до времени бездействовало. Он всегда осознавал, что калий — вот он, под рукой. Меня глубоко печалит, что он приравнял гнев — гнев, взывающий к милосердию, — к саморазрушению. Эта формула неверна. Мне кажется, не было бы ни ошибки, ни неверных толкований, если бы все книги Леви о немецком аде были бы столь же яростными и разящими, как последняя, самая замечательная из них.
Еретические пристрастия Гершома Шолема
Пер. А. Власовой
Ранним утром в феврале 1917 года Герхард Шолем — очень высокий девятнадцатилетний юноша, завзятый книжник с оттопыренными ушами — завтракал с родителями в уютной берлинской квартире Шолемов. Семья переживала трудные времена. Из четырех сыновей в родительском доме остался только младший Герхард. Трое старших отправились воевать за кайзера. Рейнхольд и Эрих были, как и отец, убежденными патриотами Германии; Рейнхольд даже называл себя на жаргоне правых Deutschnationaler — немецким националистом. Вернер, отчаянная голова (старше Герхарда на два года), клонился влево и стал впоследствии идейным коммунистом. Во время сербской кампании его ранило в ногу, он попал в госпиталь. Прямо с больничной койки, в солдатской форме, он, хромая, отправился на антивоенную демонстрацию. Там его схватили и обвинили в государственной измене.
Теперь над несъеденным печеньем зрела измена другого сорта. Герхард объявил, что он сионист, и открыто готовился к эмиграции в Палестину. Двумя годами ранее его исключили из школы как автора антивоенной листовки, распространявшейся молодежным сионистским обществом. Артур Шолем, глава этого принципиального (и наполовину мятежного) семейства, не мог добраться до Вернера, находившегося в руках военных. Но Герхард был достаточно близко, чтобы вкусить гнев отца, и Артур Шолем подошел к его наказанию с прусской педантичностью. Этот тип отца — требовательного, властного, непреклонного и, главное, практичного — нам знаком: вспомним печально известного отца Кафки с его непониманием сына или отца Т.-С. Элиота, кирпичного фабриканта, считавшего поэтов бездельниками. Подобно этим жестким прагматикам, Артур Шолем тоже был человеком дела, державшим в своих руках и успешное типографское предприятие, и дом с кухаркой и прислугой. На Рождество здесь всегда стояла тщательно наряженная елка с грудой подарков. Когда Герхарду было четырнадцать, он нашел под ней портрет Теодора Герцля, основоположника современного сионизма, в рамке. «Мы выбрали для тебя этот портрет, поскольку ты так интересуешься сионизмом», — объяснила мать. («С тех пор, — напишет Шолем десятилетия спустя, — я не встречал Рождество дома».)
По мнению Артура Шолема, интерес сына все больше преступал допустимые и разумные границы. Герхард не только с жаром набросился на иврит, он принялся — с тем же пылом, с каким изучал латынь и германскую литературу, — осваивать бескрайнюю вселенную Талмуда, бездонный свод библейских толкований и комментариев. В этих древних канонических текстах его привлекало все: их упор на этику и юриспруденцию, равная мощь их логики и образности, их знаменитая доказательность и всеохватность, их многоголосость и тянущийся сквозь поколения, нередко разноречивый диалог. Начальным толчком послужили овеянный романтизмом труд Мартина Бубера[96] и панорамная «История евреев» Генриха Греца[97] (обоих Шолем в конечном итоге раскритиковал), после чего Герхард продолжил исследовать современных теоретиков сионизма и все, что только мог добыть по иудаике юный глотатель книг, прочесывая букинистические магазины.
Для Шолема-старшего, привычно платившего взносы в яро антисионистское Центральное общество немецких граждан иудейского вероисповедания, это было слишком. Иудаизм исповедовался вяло, на первом месте была преданность Германии, безусловное самоотождествление с ней в личном и социальном плане. Артур Шолем верил, что в этом стабильном обществе он принят и признан. Но Вернер был марксистом, а Герхард — сионистом: двое сыновей из четырех предавались опасным грезам о новом, еще не родившемся мире. Неудивительно, что «за семейным столом бурлили споры», как с усмешкой вспоминает Шолем в своих кратких мемуарах «Из Берлина в Иерусалим», написанных в 1977 году. К тому времени Герхард давно превратился в Гершома.
Но в февральское утро 1917-го семейный стол не то чтобы бурлил, скорее застыл в напряженном молчании. Артур Шолем кое-что приготовил; он ждал. Зазвенел звонок, возвестив приход заказного письма. Оно было написано два дня назад и адресовано Герхарду:
Я принял решение лишить тебя своей поддержки. Запомни следующее: ты покинешь мой дом до первого марта и впредь не переступишь его порог без моего разрешения. Первого марта я перечислю на твой счет 100 марок, чтобы не оставить тебя совсем без средств. Сверх этой суммы ни на что не рассчитывай… Соглашусь ли я оплачивать твое обучение после войны, зависит от твоего дальнейшего поведения. Твой отец, Артур Шолем.
Отец его решительно не понял. Шолем-старший не понимал, как может молодой человек выступать против патриотической войны. Его озадачил феномен у него перед глазами — мятежный феномен с редкими способностями к высшей математике, запоем читавший Платона с Кантом и к вороху своих умозрительных занятий прибавивший несовременную, непредсказуемую и упрямую увлеченность еврейской историей и мыслью. Сбитый с толку Артур Шолем едва ли сознавал, что, решив стать Гершомом (так звали сына библейского Моше), Герхард отрекся бесповоротно и навсегда. Хотя Шолем и был знатоком европейской культуры, именно Европу — и особенно Германию — он собирался отвергнуть. Отцовская преданность, страстная любовь к Фатерлянду, разделяемая большинством немецких евреев, представлялась ему сплошным самообманом. Может быть, евреи и любят Германию, но Германия не любит евреев. Еврейскому другу, который признавался в «безграничном преклонении перед немецким искусством, Гете и нашим современником Рудольфом Борхардтом[98]» и с вызовом добавлял: «Я терпеть не могу Мартина Бубера» — девятнадцатилетний Шолем отвечал тем, что он называл «колоссальным чутьем» на еврейство:
Признаюсь, я никогда не чувствовал столь глубокой связи ни с чем другим; это захватило меня полностью с тех пор, как я начал работать и мыслить самостоятельно (а именно с четырнадцати лет). Противоборство с германской культурой, вынуждающее многих евреев к мучительному выбору, не коснулось меня. Абсолютно нееврейская атмосфера родного дома тоже ничего не изменила. Я никогда не обретал и не искал ценностей, закономерно и исконно германских. Даже немецкий язык, на котором я говорю, совершенно меркнет для меня рядом с ивритом.
Несколькими днями ранее другому адресату он заявил: «Европа касается нас [евреев] лишь в той мере, в какой толкает нас к гибели». Обе мысли родились в военном госпитале, где, по словам Шолема, «за моей спиной вечно раздавались тяжелые шаги антисемитизма». Как и старших братьев, его призвали на войну, но ранен он, в отличие от Вернера, не был. Он попал в психиатрическое отделение с чем-то вроде нервного расстройства — впрочем, его болезнь, как он говорил, была выдумкой, «грандиозной ложью», призванной избавить его от службы. В действительности это было отчасти расстройство, отчасти выдумка, и это сработало: Шолем получил свободу. «Я снова смогу работать, — ликовал он. — Моя молодость не будет разбазарена в этих гнусных условиях, и свое двадцатилетие я встречу в гражданской одежде».
96
Мартин Бубер (1878–1965) — немецко-еврейский философ, теоретик сионизма.
97
Генрих Грец (1817–1891) — еврейский историк. «История евреев с древнейших времен до настоящего» — главный труд Греца, который он писал более 20 лет.2
98
Рудольф Борхардт (1877–1945) — немецкий поэт-неоромантик, писатель и переводчик из семьи ассимилированных евреев.