Но ведь не бросать же его так.
— Блин, конечно, — я присел на корточки. — Тётю…
— Не надо, — он открыл глаза. — Таблетку… вода… в графине… Поскорей, а то опять затрясёт, так паскудно, не выбраться, как из болота… Я хотел принять, а не успел, согнуло.
Я быстро встал, налил воды из стоящего на подоконнике графина в стакан, подал таблетку и воду. Юрка взял стакан и уронил его, вода полилась на постель.
— Не могу… пиндык, плохо… пальцев не чувствую…
— На, на, — я сунул таблетку ему в губы, налил ещё воды, поднёс к губам. — Пей.
Чудно было так делать — за кем‑то ухаживать. Странно и приятно, и в то же время как‑то неудобно. Юрка, кажется, ни о чём таком не думал — он просто начал пить. Сперва чтобы запить таблетку, потом просто так, жадно, пока не опустел стакан. Я поставил стакан обратно и нерешительно переступил с ноги на ногу.
— Посиди, — вдруг сказал Юрка, перекатывая голову по подушке. — Если не трудно, посиди тут, а?
— Ладно, — я неловко опустился на стул, обвил ножки ногами. Юрка часто, мелко дышал. — Ты где заразился? — спросил я, чтобы просто не молчать. Мне было неудобно, я глупо себя чувствовал.
— В болотах. На побережье… — измученно сказал он. И словно бы осекся, быстро взглянул на меня. И продолжал, словно во сне: — Там сотни километров болот. Без конца. Кажется, что никогда из них не выйдешь…
В Западной Сибири что ли, подумал я, но не стал переспрашивать. Юрка больше ничего не говорил, только дышал — неглубоко и часто. Потом его дыхание сделалось реже и глубже. Ресницы подрагивали в ярком лунном свете. Он пошарил рядом, и я понял, что он ищет лежащее на полу тонкое покрывало. Молча поднял, тряхнул и накрыл своего странного кузена.
— Спасибо… — прошептал он. — Не уходи… посиди ещё немного…
— Посижу, посижу, — буркнул я. Мне стало смешно. Опускаясь на стул, я неожиданно подумал: а ведь я и правда никогда в жизни ни о ком не заботился. Вот так, в смысле — таблетка, вода, покрывало… Ещё бы сменить ему трусы и повязку, да и простыню на кровати… Я подумал это слегка насмешливо, но тут же спросил: — Слушай, ты переодеться не хочешь?
Но он уже спал — глубоко и ровно дыша.
В принципе, я мог уходить. Но вместо этого я рассеянно посмотрел на стол. И увидел на его краю, возле принтера, распечатанные листки. Они лежали в беспорядке, но несколько штук устроились прямо сверху. Их заполняли убористые наклонные строчки курсива «Times New Roman», я сам любил писать всё именно так. В ярком лунном свете строчки были хорошо различимы.
И снова, как и в случае с Есениным, бросились мне в глаза слова, которыми начинался верхний лист:
…Мальчик и пёс сидели на берегу океана.
Океан пахнул йодом и солью. Океан лениво накатывал на сероватый песок. Океан был алым под лучами заходящего солнца, которое всё никак не могло собраться опуститься в воду у горизонта. Океан был тихим и бесконечным. Настолько бесконечным, что верилось: у него и правда нет конца. Хотя это противоречило законам диалектики.
Пёс ничего не понимал в диалектике. Он даже не умел просто разговаривать. Он был простой и незамысловатый пёс, могучая овчарка, чёрная с рыжиной, с грустными глазами и выразительными ушами и хвостом. Если бы пёс умел думать, он бы думал, что тут жарко, даже слишком. Что тут неприятный запах. И что тут совсем нечего делать. Но Павлов доказал, что собаки не умеют и думать тоже. Поэтому пёс просто лежал, устроив голову на лапах, жмурил глаза и слушал человека. Слушать человека было приятно. Сам по себе голос. Человек часто говорил с псом, потому что больше было не с кем.
Мальчик в диалектике кое‑что понимал. Он даже смутно подозревал, что когда‑то (когда ещё не был мальчиком) понимал в ней очень даже хорошо. Много. Но не побился бы об заклад. А вот то, что псы не умеют думать, казалось ему сомнительным — может быть, просто потому, что признать это означало расписаться в своём сумасшествии. Ибо какой нормальный человек станет разговаривать с тем, кто не может ответить или даже просто оценить сказанное?
Впрочем, даже с не умеющим думать псом разговаривать всё‑таки нормальнее, чем с самим собой. А мальчик разговаривал сам с собой около двух лет — всё то время, пока шёл сперва по бесконечному, как океан, лесу, неделями не видя неба, потом — по бесконечной, как лес, степи, не зная, куда от этого неба деваться… В степи часто шли бурные дожди и было трудно разжечь костёр. В конце концов, он встретил пса, и они ещё год шли вдвоём снова по лесу. И мальчик разговаривал с псом, хотя пёс не отвечал и даже (предположительно) не понимал сказанного.
— И вот мы пришли к океану — большой солёной луже, восхищавшей маринистов и поэтов, — мальчик потрепал густую шерсть на загривке пса. — И был тот океан, драть его во все щели, величав, бесконечен, а главное — совершенно неясно было, как его переплыть… Кузя, ты не умеешь превращаться в большого и летающего дракона? Или хотя бы в крупного, но тоже летающего пса? Жаль, что нет.
Мальчик вздохнул и стал рыть песком стволом маузера. Он знал, что в этом случае
ствол может забить песком и его разорвёт при выстреле. Но, в конце концов, это тоже было развлечение: разорвёт или нет?
Вырытую ямку быстро заполнила прозрачная вода. Мальчик вздохнул. Сунул маузер в кобуру. Потянулся и огляделся кругом.
На вид мальчику было лет 14. Как, кстати, и три года назад. И три с половиной, когда он только–только попал сюда. Точнее, не сюда, а в Пояс Городов… С точки зрения философии и физиологии это было чушью, но не большей, чем многое из того, что он помнил. Высокий и худощавый — не худой, а именно худощавый, с длинными, выгоревшими до бронзового цвета волосами, кирпично–коричневый от непляжного, вечного загара, он сидел в одних бесформенных бурых штанах с большущими накладными карманами рядом со своими высокими сапогами из хорошей кожи, потрескавшимися и побитыми, но крепкими, ветхой камуфляжной курткой и сбруей, объединявшей в единое целое большую флягу в чехле, котелок, деревянную кобуру маузера, арбалет с колчаном стрел (явно самодельных), свёрнутое солдатское одеяло, длинный нож, тощую сумку, другую сумку — маленькую, но пузатую — и потёрханную винтовку Мосина образца 1931 года с оптическим прицелом, закрытым футляром. На запястье мальчика висели большие часы на заскорузлом кожаном ремешке. Из‑под него просвечивала полоска белой кожи.
Где‑то в глубине души мальчик подумывал, что это немного. Во всяком случае, когда‑то у него было намного больше вещей — даже когда он был мальчиком в первый раз.
Но с другой стороны — этого вполне хватало. В пузатой сумке находились кремень и кресало, трут, сорок три патрона к маузеру и семнадцать — к винтовке. Настоящее богатство. Ещё была ложка. Алюминиевая. И швейный набор в наплечном кармане куртки. А в другом лежали пухлый блокнот и карандаш. Карандаш бесил мальчика тем, что не желал кончаться. Он бы предпочёл, чтобы не кончались патроны. Но с другой стороны это было удобно, блокнот до половины испещряли убористые неудобочитаемые строки, перечитывая которые, мальчик придавал своему существованию хотя бы подобие реальности.
Мальчик набрал в песке камешков и стал бросать их в воду. Втайне он надеялся, что сейчас вылезет какое‑нибудь потревоженное чудовище и нарушит вечернюю тишину громким рёвом.
Нанэ. Только пёс с интересом приподнял голову и смотрел, как в волнах дробятся круги от галек.
Мальчик бросил последнюю. Отряхнул руки. И, вытянувшись рядом с псом, громко прочёл:
— Вот пришёл ему приказ
От царя Гороха -
Собираться сей же час
В дальнюю дорогу…
Пёс слушал одобрительно, далеко вывесив розовый мокрый язык.
— Должен у него быть конец, — убеждённо сказал мальчик. — У всего на свете есть конец. Даже у тебя. Даже у меня… — он хихикнул и закрыл глаза, подумав, что с псом окончательно потерял бдительность: ни одна гадость не подкрадётся незаметно. Хотя — вряд ли тут есть эти гадости. Они бы сдохли со скуки на хрен. Уже не глядя, он натянул на себя куртку, по опыту зная, что под утро похолодает. На конец. Наконец.