Я: Извольте, я это сделаю потом… Потери страны огромны. Над нашей новой союзницей Румынией — призрак Сербии. После объявления Румынией войны — все те же две одноколейные ветки. Два года побуждали Румынию выступить, но наше положение там хуже теперь, чем тогда, когда Румыния была нейтральна. Запас хлеба в армии истощается, дороги разрушены, произвол и растерянность власти. Протопопов — человек с гнилым сердцем — холопствует, как никакой бюрократ.
Шульгин: Царь берет его за руку, и он принимает запах царя. Вокруг трона никудышники и подстеночные люди!»
«Все оживленно реагируют на слова Василия Витальевича»— такова была ремарка в этом месте карабаевского дневника.
Карабаевский кот, Кифа Мокиевич, бесшумно прыгнул на колени сидевшего на диване знаменитого думского депутата и рыцаря русской монархии. От неожиданности Шульгин вздрогнул, но тотчас же привлек к себе мурлыкающего кота и, уже глядя только на него, засматривая пристально в его сузившиеся, неуловимые зрачки, говорил, обращаясь как будто только к этому маленькому зверьку и ни к кому больше:
— Подумать, подумать надо… — почти театральным шепотом звучал его голос. — Разве это не оскорбление всех нас? Разве не величайшее пренебрежение ко всей нации и, в особенности, к нам, монархистам, это «приятие» Распутина?.. Невольно в самые преданные, самые верноподданные сердца, у которых почитание престола — шестое чувство, невольно и неизбежно… проникает отрава.
— Царь и родина стали в противоречие друг с другом, — продолжал Шульгин. — Наше положение трагично. Мы избрали путь парламентской борьбы вместо баррикад. Весь вопрос в том: что мы — сдерживаем или разжигаем. Мне всегда казалось, что сдерживаем. Мы такая цепь, знаете, когда солдаты берутся за руки. Конечно, нас толкают в спину, и если бы мы, не сдерживали, толпа давно прорвалась бы. Будем надеяться, что додержимся и спасем царя и родину.
И так же неожиданно, как привлек к себе мягкого теплого кота, он обеими руками сбросил его на ковер.
Никто не знал, как терпеть он не мог кошек, как всю жизнь избегал прикасаться к этим животным!
И, может быть, потому, что сам чем-то — своим характером — был похож на них?
Ему было известно, что кой-кто из «левых» сравнивает его, Шульгина, с виконтом Фаллу, вдохновителем июньских дней 48 года во Франции, — и в душе он не отрицал сходства своего со знаменитым католиком и роялистом.
Это был анжуйский (в данном случае — волынский) дворянин тонкого ума, выдержанной воли и с кошачьим характером, идущий бесшумными шагами к цели, которую он себе тайно наметил. Красноречие Фаллу — совершенно медовое на поверхности, хотя бы внутри оно было полно желчи. Гладким и спокойным тоном светского человека он нападает на своих противников с корректной жестокостью. Он опутывает их выражениями мягкими, вежливыми, почти ласкающими, из которых выступают, когда этого меньше всего ожидаешь, отточенные когти. Он остается всегда спокойным, улыбающимся, неуязвимым.
…Лев Павлович записывал:
«Маклаков: Сейчас необходимо, чтобы у руля государственной власти встали разумные люди… Предложим текст австрийской конституции. Это — из источников вполне консервативных.
Крупенский: Не выйдет, боюсь, господа. Коротки ноги у миноги под небо лезть! Или действительно хотите революции?
Годнев: Надо не революцию, упаси бог, а резолюцию о нашем отношении.
Милюков: Надо попытаться найти общую правду, смотреть на будущую нашу декларацию в Думе как на увертюру общих действий, общей воли.
Я: Основной порок нашего управления вскрывается наглядно. Порок режима открылся под ударами войны. Страна накануне порывов к самосуду. Надо в Думе публично сказать: «Берегитесь измены!» Надо правду сказать.
Крупенский: Договорились! Правду каждый понимает по-своему. Правда Льва Павловича или, например, грузина Чхеидзе — для меня не правда. Чистая правда может быть только групповая. Мы сошлись в «блоке» только на уступках. Может быть, кто-нибудь хочет теперь революции?
Шульгин: Так как мы не собираемся на баррикады, то нечего подзуживать и других. Дума должна быть клапаном, выпускающим пары, а не создающим их. В этом смысл всех наших дальнейших действий.
Стемпковский: Боюсь излишним нашим спокойствием дать стране опередить нас. Надо устроить закрытое заседание Думы и обратиться к короне.
Капнист: Думу распустят, начнутся мрачные репрессалии. А вдруг — революция? Всяко может.
Я: Что касается революции — я большой скептик. Не верю, что сепаратный мир Штюрмера — Протопопова вызовет ее. Масса усталых людей скажет: «Дайте выспаться, вымыться, поесть».
Шидловский (председатель совещания): Снизу говорят: «кричи!» — а иногда нужно помолчать. Общественные организации окажут большую услугу, если не будут требовать применения форм, которые издали кажутся наиболее действенными. Правительство думает, что мы делаем революцию, а мы ее предупреждаем. Штурмом ничего не достигнем. Иначе мы будем не решающей силой, а одним из факторов; другим будет улица. Мы не пойдем на вызов масс».
Никто не возражал тогда откровенному Шидловскому, и Карабаев был с ним согласен.
Узнав от Софьи Даниловны, что Родзянко приглашает к себе руководителей «прогрессивного блока» для встречи с Протопоповым, Лев Павлович позвонил Милюкову:
— Зачем он позвал к себе министра?
— Думаю, попытка в последний раз договориться.
— Что ж, идти?
— А почему бы и нет?
— Та-ак… Я ненавижу этого человека с гнилым сердцем!
— Разделяю ваши чувства. Но для краткости, как заметил ещё Талейран, нельзя жертвовать точностью выражения.
— То есть? — осведомился Лев Павлович.
— Человек с гнилым сердцем — мало и слишком поэтично. Это — сумасшедший политический негодяй, всеми своими действиями провоцирующий уличную революцию…
— На что же надеется Родзянко? О чем думает он?
В ответ Лев Павлович услышал короткий, веселый смешок своего друга:
— Вам известны стишки, а?
— Какие?
— Не известны? — веселился у телефона профессор. — Послушайте…
— Я запишу эти стишки, они хороши, — улыбнулся Карабаев впервые за эти двое суток Иришиного ареста.
— Но — не для распространения, прошу вас. Je laisse cela pour moi et pour vous![24] — предостерегал его Милюков.
Надевая шубу, чтобы идти к Родзянко, Лев Павлович, целуя в лоб жену и принимая из ее рук бобровую шапку, угрожающе откашлялся:
— Мы ему сегодня скажем… ох, уж разделаем под орех!
— Левушка! — помогала ему застегивать шубу Софья Даниловна. — Я прошу тебя, Левушка, помнить о нашем лосенке… Ведь ты же сам говорил о ней: «Бедный, несчастный лосенок… отрезанный в темноте от матери». Ты обещал мне, Левушка!
Если не шагнуть сейчас за порог, жена увидит навернувшуюся на глаза теплую отцовскую слезу, — Лев Павлович кивнул головой и торопливо вышел из квартиры.
Час назад лифтерша, пожилая сухонькая женщина с ввалившимися щеками, подняла в третий этаж его превосходительство, Михаила Владимировича.
Подымаясь в вестибюль по мраморным ступенькам, Родзянко каждый раз кричал ей:
— Баба, подъемку!
Открыв дверцу лифта, она молча ждала, покуда он войдет в него — грузный, широкогрудый и широко расставляющий ноги в глубоких галошах.
Ей всегда казалось, что подымается в клетке с огромным, выпрямившимся во весь рост медведем, — наподобие тех, что стоят, вытянув лапы, в полукруглом вестибюле. И всегда страшилась, всегда чудилось, что, не сдержав тяжести «его превосходительства», клетка оборвется и рухнет вниз.
24
Пусть это остается между нами! (франц.)