— Та дверь крепче всего заперта, которую можно оставить открытою! — афористически поучал своих домочадцев Георгий Павлович.

У карабаевской семьи были теперь, помимо обычной прислуги, среди которой повар Михей был особо отмечаем хозяевами, свои врачи (для взрослых и второй — для Костеньки), парикмахер — мужской и дамский, свои портные и сапожники, свой фармацевт из польской аптеки, который мог доставать любые лекарства, и ряд людей других профессий, услуги которых почему-либо могли понадобиться карабаевской семье.

О том, как живет она, водительствуемая дядей Жоржем, обо всем этом Ириша сообщила в письме к своим родителям. Но она ничего определенного, кроме того, что он «служит у дяди Жоржа и часто бывает здесь в доме», не могла написать им о старом знакомом Карабаевых — об Иване Митрофановиче. Между тем Теплухин был именно тем человеком, которым Георгий Павлович дорожил больше всего, считая его наилучшим приобретением за последние годы своих больших удач.

Георгий Карабаев умел ценить своих людей. Выслушав возвратившегося из Смирихинска Ивана Митрофановича и получив от него заверенные нотариусом документы, он сказал:

— Мне кажется, что теперь я имею возможность сделать вам приятное. Я давно решил это сделать, но теперь представляется удобный случай.

— То есть? — спросил Теплухин.

— Освободился семнадцатый номер, — я велел управляющему домом никому не сдавать этой квартиры. Я вам предлагаю эту отличную квартирку: там три комнаты. Оставьте вашу Прорезную улицу и переезжайте сюда. Не все еще, не все, Иван Митрофанович!.. — готовил Карабаев новый сюрприз. — Вам придемся еще одобрить гарнитур мебели, который я лично рискнул выбрать для вас по своему вкусу. И я хотел бы, чтобы вы заплатили за него из тех денег, сумма которых обозначена на этой бумажке… Я хочу таким маленьким подарком поддержать свою большую дружбу, которую питаю к вам.

И Георгий Цавлович, подойдя к Теплухину, обнял его за плечи и, приветливо улыбаясь, вложил в боковой карман его пиджака какой-то конверт.

Выйдя из карабаевского кабинета, Иван Митрофанович не без любопытства посмотрел на вытащенный из конверта чек: на нем значилась сумма в пять тысяч.

«Да три из твоих денег Пантелейке отдал, итого — все восемь!..» — холодно усмехнулся он про себя.

Некогда, отбывая каторгу, он пристрастился, уподобляясь многим другим каторжанам, к наркозу фантазии: причудливая игра воображения скрашивала действительность. Грани между реальным и вымышленным пересекались, и Теплухин жил тогда двойной, приподнятой жизнью.

Как все на «колесухе», как все замурованные в казематах Шлиссельбурга и Петропавловки, как все тюремные узники, Иван Митрофанович мечтал о свободе. Но о свободе — как о мести тем, кто ее отобрал у него.

Но в жизнь его пришел, как Мефистофель, безусый человек с голым шишковатым черепом и круглой голландской бородкой, — и выбор между мечтой и действительностью был сделан.

Иван Митрофанович не любил утешать себя, но все же, вспоминая свои отношения с Губониным, начиная с первой встречи в иркутском замке и кончая последним свиданием в Петербурге, он невольно старался уменьшить свою вину перед неизвестными ему людьми. «Да, неизвестными, потому что, — говорил он себе, — я не предал никого, кто был со мной связан, кто доверился бы мне, а я обманул бы его, использовав его доверие».

И тех, что пострадали, он никогда не видел даже в лицо!..

Так было, когда купил себе досрочное освобождение ценою выдачи неизвестной ему киевской организации, так случилось и этим летом, когда неожиданно для Губонина сообщил ему, со слов солдата Токарева, о подпольной деятельности большевиков в лужском военном госпитале.

Все эти люди были ему чужды и неведомы. Он мог печалиться о них ровно столько, сколько, например, мог жалеть безыменных солдат, о смерти и ранении которых читал, уже привыкнув к тому, в военных сводках фронта. Да еще с той только разницей, что в последнем случае человеческие жертвы ничем ему лично не были полезны, и потому он мог желать от сердца, чтобы их было поменьше, в то время как в первом — он ограждал свою собственную жизнь и потому был особенно безразличен к судьбе других людей. Свою собственную ему удалось уберечь за эти годы, — и ничего другого он не желал для себя.

«Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Он часто повторял эти слова и в них находил всегда оправдание своим поступкам.

Но за последнее время он больше, чем кто бы то ни было из круга карабаевских людей, предчувствовал политическую грозу и потому не мог избежать волнения. Он не представлял себе степени ее силы, времени ее прихода, но что такая гроза грядет — Иван Митрофанович уже был в том уверен. И потому, что не представлял себе всего этого, — не было страха перед чем-то неизбежным, роковым. Может быть, было только смущение…

И в такие моменты заглядывания в будущее Иван Митрофанович снова фантазировал, но уже по-иному, чем некогда.

Вот, — мечтал он, — что-то изменится в стране, придут, может быть, к управлению ею такие люди, как Родзянки и Карабаевы, и тогда уйдут, конечно же, Губонины и Глобусовы, а к тому, кто встанет на их место, явится тишком он, Иван Митрофанович, и попросит отдать ему, как милость сердца, листок бумаги, заполненный в иркутском замке в час отчаяния и душевной слабости. (Ведь это единственный документ его политического проступка!)

Его поймут и простят, — мечталось так, — а может быть, и посочувствуют, как жертве былых политических условий, и он докажет всей последующей жизнью, что действительно был жертвой.

В таком состоянии предчувствия и внутреннего смущения Иван Митрофанович пребывал теперь все дни, и мысль занята была одним: когда это что-то начнется, — как бы только не опоздать тогда и кинуться немедля в Петербург на спасение своей биографии бывшего революционера-каторжанина.

Иногда обдуманный им план спасения изменялся, и тогда Иван Митрофанович надеялся уже на самого Губонина, который должен, пожалуй, помочь.

«Утаит он на всякий случай «своего человека» — мало ли, как повернутся дела потом?» — старался не терять спокойствия Иван Митрофанович.

Естественно, что ни одна встреча теперь не могла обойтись без политики. И хотя Георгий Павлович звал гостей, желая лишь ознаменовать приобретение сахарного завода обедом, — приглашенные, встретившись друг с другом в розовой карабаевской гостиной, сразу же заговорили о злободневных событиях.

Самой последней новостью, взбудоражившей умы карабаевских гостей, была только что полученная из Петербурга телеграмма в газеты об отставке премьер-министра Штюрмера и о назначении на его место Трепова.

Вся кулинарная изобретательность повара Михея рисковала быть, незамеченной сегодня: до того увлечены были все петербургской телеграммой.

Знаменитый киевский адвокат с двойной фамилией, он же председатель местного комитета партии кадетов, и не менее известный на юге России молодой миллионер-сахарозаводчик, меценат и либеральный вольнодум Терещенко, впервые посетивший сегодня дом Георгия Павловича, — выслушивались остальными с особым вниманием.

Знаменитый киевский адвокат был осторожен в выводах и называл уход гофмейстера-немца моральной победой своей партии и, в частности, победой Милюкова. Принесет ли назначение нового премьера коренное изменение политики — уверенности в том не было, но «что-то» может, однако, произойти, и вся суть дела, по его мнению, заключается в том, как отнесется к приходу Трепова думский «прогрессивный блок». Его, личное, мнение таково, пожалуй, что следует «замаскировать спокойствием» нового премьера, нужна, пожалуй, передышка в борьбе с правительством — хотя бы на некоторое время.

— Знаете, по пословице, — говорил он, — вечер покажет, каков был день… Меня интересует, как поведет себя Родзянко.

— Как его поведут… В этом большом и жирном дворянском теле ни щепотки соли! — с брезгливой улыбкой ответил Терещенко. — Признаться, я не верю в такие перемены: что в лоб, что по лбу. Что начало криво расти, то не выпрямится, — снисходительно-иронически сказал Терещенко.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: